С художественной стороны символизм, поскольку в нем есть зерно правды, представляет собою реакцию против „натурализма“ и „протоколизма“ Эмиля Золя с братией. Со стороны философской – поскольку можно говорить о ней в применении к людям весьма мало сведущим и совершенно беспорядочно мыслящим – он реагирует против последней крупной философской системы, выставленной Францией: против позитивизма. Идеи, вырабатываемые, а иногда только перерабатываемые Францией, имеют ту особенность, что они быстро и шумно распространяются далеко за ее пределы и овладевают чуть не всем цивилизованным миром. Так было и с позитивизмом в научно-философской области и потом с натурализмом в области художественной. Реакция против односторонности, сухости и узости этих доктрин естественно должна была в той же Франции принять наиболее острый характер и уже оттуда распространиться, как из центра, к периферии. Сам Огюст Конт, провозвестник позитивизма, стеснялся узкими рамками доктрины и ее черствостью и первый, собственно говоря, восстал на нее своим „субъективным методом“ и „религией человечества“{10}
. Но эта неудачная попытка ослабевшего и расстроенного ума не привилась и не могла привиться в сколько-нибудь широких размерах. Задача состояла и посейчас состоит для Франции в религиозном объединении разума, чувства и воли, в таком расположении системы все растущих знаний, чтобы при этом получило удовлетворение и нравственное чувство; чтобы далее это нравственное чувство, в союзе со знанием, с наукой, проникало человека до полной невозможности поступать несогласно с указаниями нравственного чувства. В этом и смысл, и задача всякой религии. Религиозное чувство есть тот великий действительный элемент, без которого мертвы и наука, и нравственная доктрина. Беспримерные несчастия, сыпавшиеся на Францию в течение многих и многих лет и доселе ее не оставляющие, конечно, не способствовали исполнению великой задачи. Разумею не бурные периоды французской истории, а, напротив, периоды затишья. Страшен погром, вынесенный Францией в 1871 году{11}, но это был, в известном смысле, благодетельный эпизод – он заставил встрепенуться. Г-н Мережковский, имея, конечно, в виду главным образом Францию, говорит: „XVIII век и его ограниченный скептицизм не правы. Нет! Людям нужна вера, нужен экстаз, нужно священное безумие героев и мучеников“. Ограниченный скептицизм всегда не прав, но о XVIII веке следовало бы, может быть, говорить осторожнее. Пусть г. Мережковский припомнит хоть, например, величественную смерть героя и мученика революции – Кондорсе{12}. Или, так как г. Мережковский поэт, пусть припомнит судьбу братьев Шенье{13}. Но бывали во Франции и другие времена, когда она действительно ни во что не верила и когда кокетливая, эпикурейски скептическая и, для меня лично, глубоко противная даже на портрете улыбка Ренана была, может быть, лучшим, что могла представить миру великая страна. В такое печальное время зародился и натурализм, или протоколизм, Эмиля Золя. Крупный художественный талант, но плохой мыслитель, ограниченный и самодовольный, Золя дал толчок мелочной, протокольной точности описания. Фразами, блещущими всеми недостатками полузнания, он и теоретически пытался отстоять эту незаконную форму поэзии: протокол, копия с натуры – больше ничего от искусства не требуется; идеалы, противополагаемые непреоборимому естественному ходу вещей, нравственный суд над человеческими мыслями, чувствами и поступками, которые столь же необходимы, как рост дерева или вращение земли вокруг солнца, – все это вздор, ненужный балласт, подлежащий уничтожению.Все это наконец надоело. Проснулась верховная потребность человеческого духа. Но проснулась, конечно, не в одних символистах, и я даже сомневаюсь, чтобы она в них в самом деле настояще проснулась. Во всяком случае, они противопоставили протоколу – символы, непреоборимости естественного хода вещей – мистицизм, грубым штрихам натуралистической поэзии – разные ухищрения тонкости. Кстати подоспели новейшие открытия в области психофизиологии: гипнотизм, внушение, чтения мыслей. Благодаря новизне этих явлений как объектов науки и благодаря их стародавности как явлений жизни, практики, – мистицизм, пристрастие к символам собственно за их загадочность и погоня за ухищренными тонкостями нашли себе в них кажущуюся опору.
Но довольно о французских символистах. Обратимся к их русскому отражению, к г. Мережковскому, разумея его, впрочем, исключительно как теоретика, как автора лежащей перед нами книги, потому что с его стихотворными произведениями я, признаюсь, недостаточно знаком.