— Нет, я не могу тебя простить, — сказала она, покачав головой. — Если я тебя прощу, через несколько дней ты опять примешься за свое.
Она добавила, что я уже давно веду себя недостойно ни по отношению к самому себе, ни к ней. Она тысячу раз мне говорила, что все бесполезно, просила, чтобы я не пытался перевести наши отношения в другую плоскость, — между нами возможна только дружба и привязанность. Но все напрасно: как только мне представлялась возможность, я приставал к ней с поцелуями, с признаниями, как будто я не знаю, что в подобной ситуации нет ничего более противного и более «противопоказанного». Святый Боже! Неужели я не могу сдерживаться? Если бы между нами действительно были бы какие-нибудь серьезные отношения, а не просто несколько поцелуев, тогда, может быть, она могла бы понять, что я… Но поскольку никаких серьезных отношений между нами не было, мое настойчивое желание обнимать и целовать ее, все время волочиться за нею, видимо, свидетельствовало только о том, что я по природе черств, что я совершенно не способен по настоящему любить. И потом, что означают все эти исчезновения, неожиданные возвращения, трагические, испытующие взгляды, обиженное молчание, всяческие измышления — в общем, все эти действия, которые я постоянно совершал, нисколько не стыдясь? Ладно бы еще, если бы «семейные сцены» я устраивал только ей, наедине, но ведь и Джампи Малнате, и ее брат вынуждены были быть свидетелями. Это никогда не должно больше повториться.
— Мне кажется, что ты преувеличиваешь. Когда это при Малнате и Альберто я устраивал тебе сцены?
— Всегда, постоянно! — резко бросила она.
Я попытался оправдаться.
Когда я возвращался после недельного отсутствия, говоря, что я был в Риме, например, а сам смеялся, нервно, без причины, я надеялся, что, может быть, Альберто и Малнате не поймут, что я рассказываю басни, что я вовсе не был в Риме, а мои приступы веселости были только для нее. А в спорах, когда я взрывался как одержимый (рано или поздно Джампи наверняка бы рассердился, я всегда все сваливал на него, бедняжку), разве я думал, что все поймут, что это из-за нее я так не сдержан.
— И вообще, я понял, — сказал я, повесив голову. — Я понял, что ты просто не хочешь меня видеть.
— Ты сам виноват. Это ты стал совершенно несносным.
— Ты сказала, — прошептал я после минутного молчания. — Ты сказала, что я могу, даже должен время от времени показываться у тебя. Правда?
— Да.
— Тогда… решай. Как я должен себя вести? Когда я могу приходить?
— Не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Наверное, тебе лучше подождать недели три. А потом можешь снова приходить, если тебе так уж хочется. Но прошу тебя, не показывайся слишком часто, приходи, скажем, не чаще двух раз в неделю.
— По вторникам и пятницам, да? Как на уроки музыки.
— Дурак, — бросила она, улыбаясь. — Ты просто дурак.
Мне пришлось затратить на это огромные усилия, но я отнесся к выполнению условий, поставленных Миколь, как к вопросу чести. Достаточно сказать, что, защитив диплом 29 июня и почти сразу же получив от профессора Эрманно записку с поздравлениями и приглашением на ужин, я счел необходимым ответить вежливым отказом, сославшись на нездоровье. Я написал, что у меня болит горло и что папа не разрешает мне выходить по вечерам. Настоящей причиной моего отказа было то, что из двадцати дней, назначенных Миколь, прошло только шестнадцать.
Жертва с моей стороны была огромной, и я, конечно, надеялся, что рано или поздно буду вознагражден. Я испытывал удовлетворение оттого, что уговор все еще связывает меня с Миколь и с дорогими моему сердцу местами, от которых она меня отлучила. Что же касается самой Миколь, то если на первых порах я и испытывал по отношению к ней обиду и часто мысленно осыпал ее упреками, то сейчас я во всем винил только самого себя и жаждал прощения. Сколько ошибок я совершил! Я вспоминал все наши встречи, одну за другой, сколько раз мне удалось поцеловать ее, и теперь ясно сознавал, что, хотя она и отвечала мне поцелуями, она просто терпела меня. Я испытывал жгучий стыд за свою похоть, которую тщетно стремился скрыть за легким налетом чувствительности и идеализма. Двадцать дней прошло, и я был исполнен твердого намерения дисциплинированно придерживаться двух визитов в неделю. Миколь осталась на пьедестале чистоты и морального превосходства, на который я поднял ее во время моего изгнания, — она так и осталась на недосягаемой высоте. И я в глубине души считал, что мне повезло, — я был допущен восхищаться ее далеким прекрасным образом. «Как истина она прекрасна и печальна…» — это строчка стихотворения, которое я так и не закончил; оно было начато позднее, сразу после войны, и посвящалось Миколь — такой Миколь, какой она была в августе 1939 года.