Мы теперь не говорили о политике. Мы успокоились на мысли, что Франция и Англия, чьи дипломатические миссии прибыли в Москву, рано или поздно договорятся с СССР (такое соглашение, как мы полагали неизбежное, могло бы разом спасти независимость Польши и мир во всем мире и повлекло бы за собой развал Стального пакта или, по крайней мере, падение режима Муссолини), поэтому мы говорили в основном о литературе и искусстве. Оставаясь очень сдержанным в высказываниях, никогда не пускаясь больше в полемику (он утверждал, что его познания в искусстве до определенной степени ограничены, это было не его ремесло), Малнате все же твердо отрицал то, что я любил больше всего: Элиота, Монтале, Гарсию Лорку, Есенина. Он внимательно слушал, как я читаю «Не проси слов, которые можешь найти» Монтале или отрывки из «Плача по Игнасио» Лорки, но я напрасно надеялся каждый раз, что я его заинтересовал и обратил в свою веру. Качая головой, он говорил, что для него «мы не то, чего мы не хотим» Монтале звучит бессмысленно, оставляет его равнодушным, что настоящая поэзия не может основываться на отрицании (оставь в покое Леопарди, ради Бога, Леопарди — это совсем другое, а потом не забудь, он написал «Дрок»!), что она исходит из утверждения, из уверенного «да», которое Поэт не может в конце концов не противопоставить враждебной Природе и Смерти. Даже картины Моранди его не убеждали, он говорил, что они, конечно, изящны, полны тонкого и высокого смысла, но, по его мнению, слишком «индивидуальны», слишком «субъективны» и «раскрепощены». Страх перед действительностью, боязнь ошибиться — вот что выражали, по сути, натюрморты Моранди, его знаменитые бутылки и цветы; а страх в искусстве всегда плохой советчик… На это я никогда не мог ничего возразить, хотя само мнение было мне неприемлемо. Мысль, что завтра днем он, счастливчик, увидит Альберто и Миколь, будет говорить с ним, может быть, упомянет обо мне, одна эта мысль лишала меня всякого желания возражать, заставляла меня замкнуться в своей скорлупе.
Но иногда я взбрыкивал.
— Но ведь ты сам, — возразил я ему однажды вечером, — ты сам относишься к современной литературе, единственной живой литературе, которая у нас есть, с тем отрицанием, в котором обвиняешь ее саму. Ты полагаешь, что это справедливо? Твоими излюбленными поэтами остаются Виктор Гюго и Кардуччи. Согласись.
— А почему бы и нет? — ответил он. — По-моему, республиканские стихи Кардуччи, те, что он написал до своего политического обращения, когда не был еще увлечен неоклассицизмом и монархизмом, еще, как бы это лучше сказать, ждут своего читателя. Ты их давно перечитывал? Попробуй и ты поймешь!
Я ответил, что не перечитывал их и не имею никакого желания перечитывать. Для меня они были и остаются пустыми «трубными звуками», перенасыщенными псевдопатриотической риторикой. Они малопонятны, в общем. Может быть, поэтому они и могут быть интересны, потому что малопонятны, а значит, «сюрреалистичны».
В другой вечер, не столько потому, что мне хотелось поразить его, но, скорее, испытывая потребность исповедаться, поделиться с кем-нибудь тем, что я тщательно и давно скрывал, я прочитал ему одно из моих стихотворений. Я написал его в поезде, когда возвращался домой из Болоньи после защиты дипломной работы. Я тешил себя мыслью, что стихотворение верно отражает то глубокое разочарование, которое я испытывал, — ужас, охвативший меня тогда, чувство безысходности, но теперь, читая строчку за строчкой Малнате, я ясно видел, что оно насквозь фальшиво, отдает литературщиной и надуманностью. При этом я испытывал скорее неловкость, чем стыд. Мы шли по проспекту Джовекка по направлению к площадке Панорамы, при взгляде с которой темнота, окутавшая пригороды, казалась особенно черной, густой, как стена. Я читал медленно, пытаясь подчеркнуть ритм, добавляя в голос патетические ноты, чтобы мои бедные вирши могли сойти за хорошие стихи, но с каждой строчкой я все больше убеждался, что мою декламацию ждет неминуемый провал. Но я ошибался. Как только я кончил, Малнате посмотрел на меня с необычайной серьезностью, а потом, к моему величайшему удивлению, заявил, то мои стихи ему очень понравились. Он попросил меня прочитать их еще раз (и я тут же это сделал). Потом он сказал, что, по его скромному мнению, моя «лирика» сама по себе стоит больше, чем все «болезненные потуги Монтале и Унгаретти, вместе взятые». В ней чувствуется настоящая боль, «моральный долг» — совершенно новый, оригинальный. Был ли Малнате искренним? В тот момент, наверное, да. Во всяком случае, быстро выучив наизусть мое стихотворение, он постоянно его цитировал, утверждая, что в нем можно найти «выход» для современной итальянской поэзии, погибающей в безводных пустынях каллиграфизма и герметизма. Признаюсь, я слушал его и не пытался остановить. В ответ на его чрезмерные похвалы я только слабо протестовал, но сердце мое было переполнено благодарностью и надеждой, чувствами скорее трогательными, чем низкими, если хорошенько подумать.