Радостное волнение долго не оставляло меня. Я сновал по длинному коридору больницы, украдкой, чтобы не увидели медицинские сестры, ставил стулья и, опираясь на их спинки руками, подтягивался, пробуя крепость мускулов. И мне особенно сильно хотелось скорее выписаться из больницы, чтобы пригласить к себе в дом Петра Петровича и в семейном кругу, за чашкой чая, выслушать его счастливый рассказ.
Выписался я в субботу, во второй половине дня, Об этом дома у меня знали, но я нарочно попросил жену не приходить за мной в больницу — я чувствовал себя очень бодро. Лучше обняться дома, чем на больничном пороге. И я нисколько не удивился, когда, войдя в наш садик, заметил Петра Петровича, сидящего на скамейке. Значит, сынишка успел предупредить и его, и он решил принять участие в общей радости.
Листья с деревьев уже облетели полностью. Желтые и сухие, они похрустывали под ногами, а сквозь оголенные ветви какой-то особенно ясной и четкой представлялась глубина двора. Может быть, это было оттого, что за лето я привык к густой листве в садике, а смена лета и осени произошла, пока я лежал в больнице. Но так пли иначе, а теперь все мне рисовалось новым и неожиданным.
Петр Петрович тоже еще издали заметил меня, приветливо помахал рукой, поднялся со скамьи и пошел мне навстречу. И тут я увидел, что рядом с ним идет мальчик, сынишка его, с которым он так долго был разлучен. Но когда они подошли ближе, я несколько удивился: в этом мальчике не было ни малейшего сходства с моим сыном, о чем всегда твердил Петр Петрович, и, главное, вряд ли ему исполнилось даже пять лет, тогда как сыну Петра Петровича должно быть сейчас больше двенадцати. И я подумал, что это сын кого-либо из его друзей.
Подойдя, Петр Петрович крепко пожал мне руку и стал поздравлять с выздоровлением, но тут мы оба замолкли, потому что в это время из ближнего распахнутого окна дома громко заговорил радиорепродуктор, передававший последние известия. Диктор читал радостные телеграммы об успехах строителей Волго-Донского канала, о небывало высоких урожаях пшеницы, об отличниках социалистического соревнования на заводах, а потом, переведя дыхание, начал: «Пхеньян. Главное командование Народной армии Корейской Народно-Демократической Республики сообщило…» И мы с Петром Петровичем скорбно переглянулись: там по-прежнему пылают пожары, зажженные рукой интервентов, и по-прежнему льется кровь ни в чем не повинных людей.
Молча пошли мы к дому. Желтые листья тихо шуршали у нас под ногами, гнев и горечь, охватившие нас в эту минуту, невозможно было передать словами.
Мальчик шел рядом с нами, поскрипывая новыми хромовыми ботинками, а потом вырвался вперед и побежал по песчаной дорожке, как-то особенно твердо ставя на землю свои крепкие ноги. Я проводил его взглядом — резвого, веселенького — и спросил Петра Петровича:
— А где же ваш? Мне сказали…
Он сразу запнулся, сбившись с ноги, и тихо ответил:
— Это мой.
Я не успел никак отозваться, сказать, что теперь я все понимаю — мальчик не родной его сын, а приемный, — Петр Петрович торопливо полез в карман, вытащил из него конверт с заграничными марками и с адресом, написанным на чужом языке и чужой рукой.
— Вот… мой… — сказал он и отвернулся, остановившись у оголенного куста черемухи, возле которого густо лежали сухие, мертвые листья.
И я увидел, как вздрагивают его плечи.