…Серый и Борис видят всех и видят себя среди всех. Из деревянных домов выходят люди, больше женщины да пацаны. Они стоят и смотрят на похороны. Наверное, жарко – одеты и женщины, и пацаны легко. Но сзади, за гробом, идут люди в темно-синих, длинных, ниже колен, толстых шинелях, застегнутых на все пуговицы. Никто из милиционеров не плачет. В их опущенных в землю глазах – скорбь.
Трубы оркестрантов помяты. Они играют, дуют в трубы, надувая щеки, барабанщик бьет в большой барабан на животе, но будто кто выключил звук. Тихо.
У дома две женщины со скорбными лицами тихо разговаривают.
– Он, говорят, наган с собой никогда не брал, говорил, на войне настрелялся. Он кирпичи в портфеле носил. Так его, говорят, теми кирпичами и убили. Изуродовали так, что гроб не разрешили открыть.
– Господи, войну прожили, а такого зверства не видели. Чего еще людям надо?..
– Ждали-ждали мира…
Процессия останавливается. Прямо посредине дороги ставят две табуретки, на них опускают гроб.
Все стоят полукругом. Милиционеры не плачут. Они смотрят на гроб. А один, молодой, поднял глаза к небу, будто хочет там увидеть Скрипкина.
По лаве идут, тяжело ступая, несколько шахтеров. Они подходят к клети, помогают втащить в нее какие-то трубы и сами устраиваются в клети. Она с воем ползет вверх. Наверху сначала вытаскивают трубы, а потом выходят чумазые до черноты шахтеры с не загашенными еще лампами «вольф». Ночная смена.
– Здравствуй, Федь, – сказала мать Бориса одному из них, большому, сутулому.
– А, здоров, Ань, – сказал он, вскинувшись от лежащей на плечах усталости, взглянул на нее и, сутулясь, ушел.
– Чего задержались, ночники? – крикнул им кто-то в спину.
– А у них там девки в закутке спрятанные, – хохотнул другой.
– И гармоня! – добавил первый.
Шахтеры засмеялись.
Федька вместе с остальными шахтерами, работавшими в ночную смену, пошел через шахтный двор к конторе, где они будут сдавать лампы и противогазы, пить газировку, мыться в бане.
Крутится, крутится шахтное колесо…
…Федька вышел из ворот шахты вместе со всеми, но как-то сразу отделился от других и пошел стороной. Он в старом кургузом пиджачке – из рукавов торчат длинные руки и большие ладони, – в выцветшей кепке с пуговкой; он в коротких брюках, на ногах стоптанные ботинки. Идет – сутулится.
Он идет по тропинке через поле, по которой шли недавно шахтеры, работающие в первую смену. Только они шли к шахте, а он – от шахты. На двери здешней столовой – большой замок, и рядом с ней пусто, уныло. Федька только мельком, по привычке взглянул на нее и, опустив голову, пошел дальше.
Он открыл дверь своей квартиры, снял ботинки, повесил кепку на гвоздик, вбитый в стене. Жена стояла в маленькой кухне у большой плиты, варила суп.
– Чего так поздно? Картошка уже остыла, – сказала она, не глядя на него.
Он положил мокрый сверток на одну из табуреток, сел за самодельный некрашеный стол. На столе стояла черная сковорода, накрытая железной миской, рядом – большой кусок хлеба. Он поддел край миски ножом, снял ее. От упревшей жареной картошки поднялся пар. Он взял ложку и стал есть.
– Чего так поздно-то? – повторила жена свой вопрос.
– Работали, – спокойно, прожевав сперва, ответил он.
– Работали, работали, – проворчала жена. – Нет чтобы по-хорошему поговорить, как люди.
Он продолжал есть.
– У нас вчера еще одна курица сдохла, – пожаловалась жена. – Прихожу вечером кормить, а она – лежит, околела уже. А у Нинки Козловой две сдохло. Говорят, чума это куриная… А если травят?.. А чего?!
Он продолжал есть.
– Нинка говорит – это точно отравили… Этак ведь к зиме ни одной не останется… Может, рубить их начать, а, Федь?..
Он продолжал есть.
– Чего молчишь-то?.. Вот, господи, молчун. Еще мать-покойница говорила: хуже нет, когда молчун, лучше, говорит, пусть пьет…
А он продолжал есть и молчать.
– Надо бы дрова сегодня начать пилить. Козловы вон уже все попилили, а мы еще не начинали. Осень скоро… Кухню топить уже нечем. Угля тоже мало привезли на зиму… Боюсь, не хватит. Может, еще машину привезешь? А?.. Вот молчун-то, господи, достался…
Перед ним стояла пустая сковорода. Он встал, подошел к стоящему на самодельной некрашеной лавочке ведру, поднял крышку, зачерпнул полную кружку воды и, медленно выпив, вышел из кухни.
– Ты, если ложиться будешь, раздевайся, а то бухнешься так на койку… – не останавливаясь, говорила ему вслед жена.
Он вошел в комнату. Здесь стояли стол, две кровати. На одной из них валетом спали Вилипутик и Рыба. Он подошел к кровати, снял рубашку, брюки и в одних трусах и майке лег поверх лоскутного одеяла на спину. Лежал, глядя неподвижно в потолок с облупившейся побелкой. Вздохнул, закрыл глаза и заснул.
Рыба только проснулся, в трусах, босиком, прошел на кухню, взял кружку, попил из ведра воды, но, когда ставил кружку обратно, она выскользнула из рук и упала, громыхнув по ведру.
– Чёрт, гремишь! Отец спит! – заругалась на него мать и замахнулась ложкой, но не ударила. – Иди Генку буди, спит как хомяк.
Рыба пошел в комнату, потряс брата за плечо.
– Чего трясешь-то, не груша, – запротестовал Вилипутик, разлепляя веки.