Примечательно и то, как
Мне же многое говорят насекомые, новые формы и соотношения видов. Сегодня я разложил перед собой некоторые трофеи, добытые в период наступления, – например, leptinotarsa, чьи ярко-красные личинки подобно сыпи пожирают картофельную ботву в садах Эссома. Я понимал всю парадоксальность такого рода занятий в самой гуще катастроф, однако в то же время находил ее успокоительной, – в этом проявляется некий запас стабильности и даже цивилизованности. Кроме того, с 1914 года я научился работать среди опасности. В наши дни нужно обладать невозмутимостью саламандры, если хочешь достичь своих целей. Это особенно относится к чтению литературы и прохождению через благоприятные и некомфортные фазы; если класть по нескольку кирпичей в день, то лет через шестьдесят-восемьдесят можно жить во дворце.
Свою склонность к субтильной охоте я всегда считал для себя исполненной смысла, тогда как друзья, за исключением Фридриха Георга, рассматривали ее в качестве какого-то отдаленного гофмановского уголка моего мира. Правда, для отдельного человека так чаще всего и остается тайной за семью печатями, почему он занимается теми или иными вещами. А мне между тем кажется, что алфавита мне уже недостаточно. Мне требуется письменность, похожая на египетскую или даже на китайскую, с сотнями тысяч идеограмм; и потому я удочерил эту ее разновидность, благодаря которой лакомлюсь теперь целыми ульями меда учености, наполненными для моего насыщения в последние два столетия. Вообще же я отношусь к наукам XIX столетия так: они для меня подмостки, на которых я занимаюсь тем, что мне по душе. Таким способом я достигаю ряда точек, типов, инкрустаций, тонким слоем которых, словно узелками сети, покрыт весь мир. Это более тонкий инструмент, чем слова, однако роскошь процедуры заключается в том, что она пригодна исключительно для собственного употребления и не поддается ретранслированию. Однако считать ее ложным методом я не могу. Здесь происходит то же самое, что и с моими снами – в них я не удаляюсь из своей сферы, но углубляю и расширяю ее.
Мы носим столетия перед своими глазами как фильтры, протиснутые между нами и вещами, которым они придают свой колорит. Могу, пожалуй, сказать, что ХХ век создает мне основное освещение, проникающее до самых глубин сна. Потом следует век XIX и уж затем XVIII.
Вид убитых при Монмирае породил во мне чувство, будто эти фильтры отсутствуют, – то есть картина выпала из рамок истории. Я увидел здесь абсолют, базовый каркас, и ощутил присутствие тех сил, которые мы давно знаем лишь по названиям, – они не вечны, но их господство будет длиться так долго, сколько просуществует время. Я почувствовал их страшный триумф.
Абсолютное тоже нашло отражение в том, что впервые в жизни моя жажда новых образов насытилась. Даже больше того – я увидел больше, чем мне бы хотелось; я уподобился зрителю какой-то драмы, принявшей непредвиденный оборот, страннику по изобильному ландшафту, который за узкой тесниной предстал вдруг обыденным и пугающим. Здесь нас внезапно охватывает чувство бессилия; мы осознаем, что наши исторические, философские и моральные средства, которыми мы так гордились, перестают действовать и что мы нуждаемся в ином оружии.
Мысль, ускользнувшая от нас, похожа на рыбу, сорвавшуюся с крючка. Нам не следует гнаться за ней; она откормится в глубине и, нагуляв вес, снова вернется.
Вечером гость, который через месье Альбера осторожно попросил доложить о себе – молодой человек, с вопросом во взоре разглядывавший меня. Это был брат хозяйки дома, и я вполне допускал, что еще несколько дней тому назад на нем сидел мундир. Он сообщил мне, что в качестве инженера находится здесь по пути в Санс, чтобы налаживать там работу разрушенных фабрик, и что он воспользовался проездом, чтобы спросить у меня разрешения забрать с собой из спальни портрет сестры. Несмотря на внешне безукоризненную выправку, он, по-видимому, очень страдал, как я прочитал по выражению его глаз.