По другую сторону шоссе тянется железная ограда лукинского Дома творчества. Через писательскую территорию путь к магазину короче, и я вхожу в распахнутые настежь ворота. От сосны к сосне протянута проволока, и на ней укреплен желтый круг с красной поперечной полосой: въезд запрещен. Посторонним въезд запрещен. Вход тоже. Слева, сразу за воротами, крытая стоянка автомашин. Совсем недавно на этом месте была поляна с нежной, светло-зеленой травой. «Пожалуйста, не сливайте воду под навесом», — написано теперь на стене.
Я пошел по дороге, над которой висел «кирпич», по направлению к писательскому дому с белыми колоннами, каменной беседкой у входа и аккуратными цветочными клумбами. Маленький парк подковой охватывал желтое здание.
Страх далекого детства сковал меня. Ноги отяжелели. Ощущение это неожиданно вернулось ко мне, словно долгие годы, забытое, росло и незримо развивалось где-то совсем рядом. Иначе разве захватила бы тридцатилетнего человека эта непонятная робость, сковывавшая его двадцать два года назад, когда он вел тягостные переговоры с родителями, исполняя роль беспомощного орудия — подпорки, слишком слабой для того, чтобы удержать разваливающийся дом? Он был лишь почтальоном, единственным средством необратимо нарушенной связи между опухшей от слез матерью и мрачным отцом.
Писательский парк пустынен. Только у входа в дом хлопочет тощий, высокий человек, прилаживая к двери новую табличку «Вытирайте ноги». Человек действует крошечной отверткой, пытаясь ввинтить в твердое дерево шуруп, нервничает, и я, кажется, даже вспоминаю его лицо в связи с мягкими ковровыми дорожками на лестницах и в коридорах дома, со всей его таинственной атмосферой, писателем Андреем Голубковым и книгой Гайдара, а также со всеми невзгодами, постигшими впоследствии наш дом.
И снова я маленький, деревянный Буратино, уже научившийся говорить, но не умеющий уловить таинственной связи между гайдаровской голубой чашкой, дядей Андреем Голубковым, этим домом с колоннами и уходом отца. Мама лежит в слезах, я повторяю отцу жалостливые заклинания и боюсь упустить хотя бы слово — тогда чуда не произойдет — и сгораю от стыда и горя, когда слышу в ответ скрипучее, растягивающее меня, как на дыбе: «Это решено окончательно и бесповоротно». У отца были тогда такие же холодные, чужие, жестокие глаза, как у Голубкова в последние годы его жизни с нами. Глаза неизлечимо больного человека, полные вины, раскаяния и ненависти.
А в школе — десятиминутная беседа с классной руководительницей после звонка. Мягкий, сочувственный взгляд, который принято называть материнским, острый интерес к деталям семейного конфликта, который я не мог удовлетворить лишь по неведению. Женская рука на моей стриженой голове покинутого отцом ученика. Можно не готовить уроков — мне делают скидку. Я с успехом играю эту первую в жизни роль травмированного ребенка.
Еще одна забавная роль вспомнилась в связи с писательским домом: роль инфанта с кинжалом на поясе, оружием, достаточно надежным даже в слабых руках. Пьеса называлась «Я уйду к папе» и ставилась на сцене нашего домашнего театра всякий раз, когда положение требовало последнего, решительного довода с моей стороны. Грустные, печальные, а тем более жалкие роли были сыграны куда менее выразительно и могли бы в лучшем случае вызвать слезы у сентиментальных зрительниц и испортить косметику на их лицах.
В моей голове все перемешалось теперь, причудливо запуталось, как леска у спиннинга. Может быть, в самом деле я заболел?
Кто-то противно и назойливо, как в бреду, поучает, шепчет на ухо, что именно такие безответственные люди, как я, пытаются прикрыть своими сомнительными чувствами моральную распущенность и беспринципность, которую, согласно вышеупомянутому…
Вместо деревьев в карпатских лесах — деревьев с гладкой корой, напоминающей шкуру слонов или тюленей, — и ручья, осторожно пробирающегося сквозь крапиву и сумрак леса, мне предлагают сухие доводы и пустые оценки того, что не имеет цены.
Откуда она — эта разрушительная сила суждений, пришедшая на смену деревьям и кустам, травам по пояс, спускающимся к обмелевшему ручью, над которым ты стоишь в коротком голубом платье, изнывая от жажды, держа на пальце, как две нанизанные на ветку рыбы, свои туфли, избитые долгой дорогой?
Ты первая произнесла имена твоего сына и моей дочери. Теперь, когда со скамьи подсудимых ты пересела в судейское кресло, а я остался там же, где был и где еще совсем недавно была ты, мы непреодолимо разделены барьером и столь причудливым распределением ролей. Те двое — наши маленькие беззащитные агнцы — стоят между нами. Если бы не ты, в роли судьи, наверное, пришлось бы выступить мне.