А поутру, проснувшись, Нонни прежде всего кинулся к полке и стал шарить по ней. Представьте себе — на полке лежал конверт и на нем несколько могущественных слов: адрес иностранной дамы, живущей у судьи. Он захватил с собой конверт и, остановив первого же проезжего, просил его передать письмо по назначению.
Итак, второе желание было загадано. Теперь очередь за третьим.
Учитель сказал мальчикам, что они могут опять лечь.
Когда все уснули, он протянул руку, потушил лампу и обнял Аусту.
Глава пятьдесят третья
Неизбежное
Это было ужасно.
Ничего ужаснее никогда, никогда уже не случится.
Ауста стояла у плиты, слушая псалом. У нее были маленькие руки, но огрубелые и посиневшие, с широкими ладонями; суставы были слегка утолщены, но пальцы казались длинными, как у швеи; на большом пальце — набухшая жилка; запястья сильные, как у взрослой женщины. Она выгребла пепел и положила на решетку черные стебли вереска. Тонкие сочные ветви карликовой березы затрещали, как только она поднесла к ним огонь, и Ауста быстро положила сверху лепешки из овечьего помета. В трубу задул ветер, и комната наполнилась дымом.
Да, Ауста уже взрослая девушка; она топит печь. Детство минуло безвозвратно.
Наступил конец марта. В окошке забрезжил свет. Утро было холодное, особенно холодное — после этой ночи. Девушку знобило, и она все время стискивала зубы. Волосы у нее были растрепаны, одна коса расплелась, — Ауста еще не успела причесаться. Старое, тесное платье, которое она надела впопыхах и забыла оправить, пузырилось на талии. Когда Ауста нагибалась, обнажались ее ноги, слишком мускулистые по сравнению с тонкими, неразвитыми детскими коленями, почти грубые, с полными, крепкими икрами. Ауста забыла надеть рубашку; где же она? Чулки не были натянуты, они свисали складками на лодыжки… Но какое это имело значение?.. Аусте казалось, что она вдруг невероятно раздалась, — она, которая всегда была так тонка. Она чувствовала себя, как рыба, которую вспороли и разрезали острым ножом, — да, ножом. У нее болело все — все от головы до пят, и каждое движение отдавалось где-нибудь мучительной болью. Как будто она не только была вспорота, но разрезана на куски, раздавлена. Ей хотелось одного: тихо лежать под толстой периной, чтобы никто не мешал ей спать и спать мертвым сном. Ведь она лишь к утру впала в беспокойную дремоту — и тут же в испуге вскочила. Нет, ничего ужаснее не может случиться, никогда, никогда!
Она даже избегает смотреть на бабушку — и все же видит ее: представляет себе, как она сидит, покачиваясь, с вязаньем на коленях; голова ее трясется, лицо словно исчерчено древними рунами, а глаза беспокойно мигают из-под тяжелых синеватых век; но эти глаза все видят, все знают, они — как сама жизнь, как действительность, в которой есть и бог и дьявол, все то, что надвигается на тебя, когда проходит ночь с ее сновидениями, в которых блуждаешь, как в лесу. От взлета к небесам, от заветных желаний и грез — к древним бабушкиным псалмам. Задолго до того, как день вступает в свои права, задолго до того, как разгорается равнодушно тлеющий огонек будней, раздается псалом, и от этого псалма пролетевшая минута наслаждения умножается на бесконечную муку, как тысяча умножается на миллион; кажется, что целая жизнь прожита в одну ночь. Ауста чувствовала себя так, будто тело ее разрублено и истекает кровью. Никогда, никогда…