Вообще он любил придавать своим героям собственные вкусы и привычки. «Нигде он так не выразился, – замечает Лев Пушкин, – как в описании Чарского (см. «Египетские ночи»). Вот короткий отрывок: «Он прикидывался то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом; хотя никак не мог различить горской породы от арабской, никогда не помнил козырей и втайне предпочитал печёный картофель всевозможным изобретениям французской кухни. Он вёл жизнь самую рассеянную; торчал на всех балах, объедался на всех дипломатических обедах, и на всяком званом вечере был так же неизбежим, как резановское мороженое».
«…худощавый, с резкими морщинами на лице, с широкими бакенбардами, покрывавшими всю нижнюю часть его щек и подбородка, с тучею кудрявых волосов. Ничего юношеского не было на этом лице, выражавшем угрюмость, когда оно не улыбалось».
«…превертлявый и ничего не обещающий снаружи человек».
«Талант виден и в глазах его…».
В воспоминаниях, относящихся примерно к началу двадцатых годов Пущин упоминает о сигарках, которые они закуривали.
Зимой двадцать четвертого года, приехав в гости к Пушкину, он упоминает о трубках, с которыми они уселись за дружескую беседу.
«На Эриванскую площадь, – видел Палавандов, – выходил в шинели, накинутой прямо на ночное бельё, покупая груши, и тут же, в открытую и не стесняясь никем, поедал их… Перебегает с места на место, минуты не посидит на одном, смешит и смеётся, якшается на базаре с грязным рабочим муштаидом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками».
«Пушкин очень переменился и наружностью: страшные чёрные бакенбарды придавали лицу его какое-то чертовское выражение, впрочем все тот же, – так же жив, скор и по-прежнему в одну минуту переходит от весёлости и смеха к задумчивости и размышлению».
«В самой наружности его, – отмечал некто Попов, – было много особенного: он то отпускал кудри до плеч, то держал в беспорядке свою курчавую голову; носил бакенбарды большие и всклокоченные; одевался небрежно; ходил скоро, повёртывал тросточкой или хлыстиком, насвистывая или напевая песню. В свое время многие подражали ему, и эти люди назывались a la Пушкин… Он был первым поэтом своего времени и первым шалуном».
«…когда к нему приходил гость, он вставал с своей постели, усаживался за столик с туалетными принадлежностями и, разговаривая, обыкновенно чистил, обтачивал и приглаживал свои ногти, такие длинные, что их можно было назвать когтями».
«В 1828 году Пушкин был уже далеко не юноша, тем более, что, после бурных годов молодости и тяжких болезней, он казался по наружности истощённым и увядшим; резкие морщины виднелись на его лице; но он всё ещё хотел казаться юношею».
«Небрежность его одежды, растрёпанные (он немного был плешив) волосы и бакенбарды, искривлённые в противоположные стороны подошвы и в особенности каблуки (стоптанные?) свидетельствовали не только о недостатке внимания к себе, но и о неряшестве… За исключением одного раза, на балу, никогда его не видел в нестоптанных сапогах. Манер у него не было никаких. Вообще держал себя так, что я бы никогда не догадался, что это Пушкин, что это дворянин древнего рода. В обхождении он был очень приветлив. Роста был небольшого; идя, неловко волочил ноги, и походка у него была неуклюжая. Его речь отличалась плавностью, но в ней часто мелькали грубые выражения».
«Однажды, – вспоминал Лев Пушкин, – в бешенстве ревности он пробежал пять вёрст с обнажённой головой под палящим солнцем по 35 градусам жары».
Видно, что Пушкин чем-то озабочен. Он в рассеянности угощается за дружеским застольем.
– Как тебе кажется это вино? – спрашивает хлебосольный хозяин.
– Да ничего. Сносное, пожалуй, – рассеянно отвечает тот.
– А поверишь ли, еще месяцев шесть назад и в рот нельзя было взять.
– Поверю.
– Пушкин, – задыхаясь от восторга, сказал Кюхельбекер, – ты настоящий сын солнца!..
– Не слишком верь этому, Кюхля. Никита, который выносит мой ночной горшок, другого мнения…