уступать пожилым людям, дорогу, быть всегда и везде с ними вежливыми;
не выражаться плохими словами;
не обижать девчонок;
не брать пример с тех старших, которые курят…
Вот это да!
Мы с Пашкой, выходит, уже взяли плохой пример? А Вовка Комаров не курит — значит, лучше меня? И верно: он тоже, как и я, умеет читать и писать, но, говорят, еще и складывать может. Я лишь немножко могу, на пальцах. А Вовка складывает числа в уме. Ему, выходит, быть отличником, а не мне…
Ничего не поделаешь, придется от плохих привычек отвыкать, надо догонять Вовку. Я тоже хочу ходить в отличниках!..
— А теперь — перемена, — объявил Иван Павлович, но никто не встал со своего места, не понимая, чего от нас хочет учитель. — Перемена! — сказал он громко. — Идите гулять…
Из школы я шел с Пашкой Серегиным. Вовка Комаров со своими дружками убежал вперед, девчонки плелись сзади. А мы шли простым шагом — не скоро, не медленно. Со всеми встречными громко здоровались, как научил нас Иван Павлович. Крикнем: «Здравствуйте!» — а сами хохочем. С нами по-доброму здоровались знакомые и незнакомые, приговаривали: «Что здороваетесь — молодцы, только зачем же смеяться?!»
Шли, болтали, лягушек спугивали (дорога наша лежала у подножия бугра, откуда начиналось торфяное болото).
С болота тянуло сыростью, а с бугра — теплым, запахом конопли и картофельной ботвы.
Холщовые сумки шлепали нас по тощим задам.
Впереди виднелась фигура человека, медленно идущего в сторону Хорошаевки. Присмотрелись к одежде — выгоревшая стеганая фуфайка, а на ногах — глубокие шахтерские галоши, на голове — старая кубанка с бледно-красным полинявшим крестом сверху. Узнали: конюх дед Степан. Он кубанку и летом не снимает. И галоши у него незаменимые (сын в Донбассе работает, снабжает галошами).
Я просиял и хлопнул в ладоши:
— Следим!
Пашка, конечно, догадался, что означало это «следим!», и мы прибавили ходу. Дело в том, что дед Степан был в нашей деревне самый заядлый курильщик. Папиросу из зубов не выпускал. Досмаливал одну, тут же скручивал другую, а прикурив от окурка, отбрасывал его в сторону. Мы не раз уже пользовались неосмотрительностью конюха, подбирали окурки и, обжигая пальцы и губы, вдоволь накуривались крепким — невпродых — самосадом.
Вот и теперь представился случай.
Но Пашка вдруг схватил меня за руку:
— Нельзя ведь нам теперь! Иван Палч что на уроке говорил?
— Последний раз…
— Не, я не буду курить.
— А я…
Не успел я договорить, как заметил, что дед Степан щелчком выбросил окурок в придорожную жигуку. Я кинулся туда, как коршун за цыпленком.
Осенняя злая жигука ожгла мою руку сквозь рубаху, но я все-таки дотянулся до заветного дымящегося окурка. Оторвав заслюнявленный конец, сделал первую сладкую затяжку.
И не успел я выпустить дым, как услышал за спиной голос:
— Так-так, покуриваем, значит…
Голос Ивана Павловича!
Бросил под ноги окурок, успел наступить на него, попытался прикинуться невиновным:
— Не, мы не курим, это вам показалось.
А у самого изо рта дым валит.
— А вот обманывать совсем нехорошо. — Иван Павлович поравнялся со мной, положил мне руку на плечо. — Я ведь все видел.
И он ускорил шаг (жил Иван Павлович в Михайловке, что километром дальше нашей деревни).
Я готов был от стыда сквозь землю провалиться. Что теперь будет? Иван Павлович, конечно же, сейчас обо всем расскажет Даше. Та в свою очередь как следует выпорет меня — веревкой, еще хуже — лозиной.
Ну, а если учитель не сочтет нужным заходить к нам и возьмет да исключит меня из школы? Что я буду делать тогда? Кем я стану? Куда пойду? Волам хвосты крутить?
Пусть лучше Иван Павлович встретится с Дашей, нажалуется!
Пусть она отлупит меня!
Только бы после первого же дня не исключили меня из школы!
А с курением — покончено! Голову на отсечение даю.
Я плелся, потупив взгляд, кусал губы, а Пашка шел рядом и весело насвистывал.