Таково содержание письма. Умер тот, кто говорил правду, умер, так много полезного не досказав! Коварная смерть, разве не нашлось у тебя какого-нибудь никчемного глухонемого, чтобы заменить им столь привлекательную жертву? Кто же теперь будет говорить нам о том, что на земле все устроено несуразно? Кто же будет говорить нам, что среди людей тот, кто не дурак, тот плут, а большинство людей и дураки и плуты одновременно? Кто будет говорить нам, что у нас нет национальной гордости, нет людей, которые были бы способны понимать свой долг и исполнять его, что у нас нет литературы, нет театров, нет драматургов, нет актеров, нет воспитания, нет образования? Кто же, наконец, скажет нам все то, что еще осталось сказать?
Пусть теперь беспристрастный читатель судит, насколько чудовищен был тот удар, который лишает меня силы духа и не дает мне возможности останавливаться дольше на этих печальных размышлениях. Нет, мое молчание будет красноречивее самых горьких стенаний.
Я всякий раз буду вспоминать тебя, мой дорогой и несчастный бакалавр, как только замечу какое-нибудь злоупотребление, как только увижу что-нибудь достойное осмеяния, как только меня будет ранить несправедливость, когда меня оскорбит людская злоба, смутят интриги, ужаснет порок. Сейчас, когда тебя уже нет с нами, когда уже нет того, кто мог бы своей сатирой хоть немного пристыдить батуэков, я буду молить бога и святую заступницу немощных Риту, чтобы они даровали благоденствие нашей родине, благоденствие, о котором столь легкомысленно и безответственно вещают нам всякие обманщики.
Очерки, печатавшиеся в журналах «Испанское обозрение» и «Наблюдатель»
(1833–1835)[149]
Мой псевдоним и мои намерения[150]
Уже с давних пор меня обуревало страстное желание написать о нашем театре, и не потому, что я лучше других в нем разбираюсь, а потому, что больше всех хочу, чтобы другие стали в нем разбираться. Однако я постоянно откладывал осуществление своего намерения, иногда потому, что сомневался, есть ли у нас вообще театр, а иной раз раздумывая над тем, хватит ли у меня способности написать о нем. Между тем я считал наличие этих двух вещей совершенно обязательным, ибо нужно иметь, о чем говорить, и знать, как говорить.
К тому же у меня появились и другие сомнения: во-первых, захотят ли меня слушать, во-вторых, захотят ли меня понять, в-третьих, будет ли хоть кто-нибудь мне признателен за мое доброе намерение и за тот очевидный риск, которому я подвергаюсь, – риск не угодить в достаточной степени одним и возбудить крайнее неудовольствие других.
Я не переставал бороться с этими мыслями и чувствами, когда один из моих приятелей (ведь надо же как-нибудь назвать его) вздумал убеждать меня не только в том, что у нас есть театр, но и в том, что у меня есть все данные, чтобы написать о нем: я скорее готов был поверить в первое, чем во второе, но он положил конец моим колебаниям, сказав, что именно я и должен был разъяснить публике, есть ли у нас театр, а что касается моих способностей, то об этом должен судить не я, а публика. Насчет моего опасения, что меня не захотят слушать, мой приятель вполне резонно заметил, что не я первый и не я последний рискую не найти себе слушателей, но в данном случае речь идет не о том, будет ли кто-нибудь слушать, а о том, буду ли я разговаривать; а чтобы решить этот вопрос, нужен я, а не слушатели. Разумеется, было бы нелепо говорить, не имея слушателей, добавил он, но было бы еще хуже, если бы слушали, когда никто не говорит. Что касается того, захотят ли меня понять, он успокоил меня, заявив, что если большинство меня и не поймет, то не потому, что не захотят этого, а лишь потому, что не смогут это сделать. Относительно риска не угодить в достаточной мере одним и вызвать крайнее неудовольствие других он мне сказал: