— Друга я там потерял, — пусто ворчит он в ответ, — только во сне иногда мне является… Дело было так. Захотел я первым шагом, как туда попал, папаню с маманей разыскать. И деда. Но куда там! Людей видимо-невидимо! И не поймешь, не то светло, не то темень! Луны, солнышка и звезд — ничего нет. Только яма везде увлекает. Ну, вестимо, загрустил я, даже повеситься захотелось, бредешь, бредешь, и все по людям, и все мимо людей… А куда бредешь — не? поймешь… Как среди рыб… Но тут подвернулся мне толстый, хороший мужчина. Ентим, вавилонянином оказался… А по профессии банщиком… Пять тысяч лет назад помер… Очень он мне чего-то обрадовался… Заскакал даже от радости… Отошли мы с ним куда-то вверх и завели разговоры. Рассказывал он мне, как помер; а помер он от цирюльника… Больно плох топор был для бритья, вот от етого дела он и скончался…
На дворе становилось тихо-тихо, как на собрании при объявлении крутых мер. И так продолжается час, полтора. Иногда только какая-нибудь старушка отгонит нахального мальчишку.
Наконец Паша кончает. Первой встает Лидочка. Ее глаза полны слез. Она поправляет венок у себя на голове и берет Пашу за руку.
Единственный, кому Лида отдается бесплатно, — Паша. И слезинки на Лидочкиных глазах — это маленькие хрусталики, прокладывающие путь к сердцам Паши и высших существ.
Когда все успокаиваются, Лидочка берет гитару и, усевшись на стол, поет блатные песни.
Наконец начинает темнеть. Первыми уходят Паша с Лидочкой.
Они идут в обнимку — безного переваливающийся пузатый мужчина и худенькая, стройная девочка в обмоченном платье.
Старушки смотрят им вслед. Им кажется, что над Лидиным венком из усталых ромашек пылает тихое, затаенное сияние.
— Святая, — часто говорят они про нее.
Лидочка любит Пашу и его рассказы. Правда, однажды она обокрала его на пустяковый денежно, но дорогой для Паши предмет: старую нелепую чашку, оставшуюся ему от деда. Но Лидочке так хотелось купить себе новые туфли, а не хватало нескольких рублей…
…Все наблюдают, как они исчезают в темной дыре подвала, исчезают, прижавшись друг к другу — как листья одного и того же дерева… Потом расходятся остальные.
Висельник
Николай Савельич Ублюдов, впечатлительный, толстозадый мужчина с бегающе-замученным взглядом, решил повеситься. К этому решению он пришел после того, как жена отказала ему в четвертинке. Матерясь, расшвыривая тарелки и кастрюльки, он полез на стол, чтобы приделать петлю. Кончать в полном смысле этого слова он не хотел: цель была лишь припугнуть жену.
Закрепив веревку к своему воротнику, повернувшись лицом к двери и чуть запрятав ножки за самовар, он сделал видимость самоубийства, как бы повиснув над столом. Глазки свои Николай Савельич умиленно прикрыл, ручки сложил на животике и принялся мечтать. От жалости к себе он даже немножко помочился в штаны, часто нервно вздрагивая и открывая глазки: а вдруг он на самом деле повесился?
Летний зной гудел в комнате, было очень жарко, и Николай Савельич иной раз приподнимал рубашку, дабы отереть пот с жирных боков. Ждать нужно было неопределенно: жена могла прийти из магазина вот-вот, могла и застрять часика на два-три. Николай Савельич, мысленно фыркая, иногда доставал из кармана брюк бутылку пивка, чтобы промочить горло. Под конец он немножко даже вздремнул.
Во время сна он особенно много обливался потом, и ему казалось, что это стекают с головы его мысли. И еще ему казалось, что у него, толстого и здорового мужчины, очень слабое и женственное сердце.
Очнулся Николай Савельич оттого, что ему взгрустнулось. Как раз в эту минуту, еле успел Николай Савельич замереть, в комнату всунулась физиономия соседа — Севрюгина.
Севрюгин был существо с очень грустным выражением челюсти и тупым взглядом. Первое, что пришло ему и голову, когда он увидел повешенного Ублюдова, — надо красть. Он одним движением юркнул в комнату, прикрыл дверь и полез в шкаф. Вид же «мертвого» Ублюдова его не удивил. "Мало ли чего в жизни бывает", — подумал он.
Простыню и два пододеяльника Севрюгин запихал себе в штаны. "Не всякий знает, что у меня тощий зад", — уверенно промычал он про себя. Работал Севрюгин деловито, уверенно, как рубят дрова: раскидывал скатерти, рубашки, пробираясь своими огромными, железными ручищами к чему-нибудь маленькому, ценному. Изредка он матерился, но матерился здраво, обрывисто, без лишних слов.
Николай Савельич струхнул. "Лучше смолчу, а то прибьет, — подумал он. Ишь какая он горилла и небось по ножу в кармане". Все происходящее показалось ему кошмаром.