И я стала послушно гонять битку по меловым клеткам на асфальте, ощущая где-то под ребрами, в промежутке между грудью и пупком, тяжелый тошнотворный комок и мерзкий металлический привкус во рту. Такой же был, когда мы с двоюродным братом на спор облизали в гостях у бабушки свинцовый набалдашник дедушкиной трости. Брат уверял, что, лизнув свинец, можно тут же умереть. Я ответила, что если оближу и не умру, то и он должен лизнуть. Лизнули оба, никто не умер, мне было тогда пять, а кузену семь.
Тот же свинцовый комок вернулся, когда я наблюдала, как Светка хвастается Ленкиным рисунком, выдавая его за свой, и беззастенчиво принимает восторги окружающих. И как Ленка стоит рядом, молча опустив глаза, и, судя по ее виду, еще и чувствует себя виноватой в том, что ей неприятно. Ведь она же и впрямь не жадина, она умеет и дружить, и рисовать, и для подруги ей ничего не жалко, и она действительно может нарисовать «еще хоть сто таких колли»… Но почему же тогда так мерзко на душе?
С тех пор тот самый мерзкий комок периодически навещает меня в течение всей жизни, возвещая о том, что рядом орудует очередная «светка». Но как называется это чувство, которое мой организм воплотил в виде «комка со свинцовым привкусом», я до сих пор не знаю. Равно как и не нашла меткого слова для оценки поступков многочисленных «светок», попадавшихся на моем жизненном пути. Образ той, самой первой в моей жизни Светки, впервые размывшей в моих глазах границы добра и зла, все время сбивает меня в подобных случаях с толку, не давая точно определить, что это было – меня обманули или я сама оказалась дурой? Не зря Светка любила завершать свои выходки примирительным заявлением: «А чо такова-то? Убыло от тебя, что ли?! Подумаешь! Стыдно из-за такого пустяка портить настроение подруге!»
Ленке тоже было гадко, я видела это по ее лицу. Но она молчала, как и обещала Светке. Но та все равно в тот же день люто с ней поссорилась, изобретя какой-то дурацкий предлог. Ленка так и не поняла, почему, ведь она все сделала так, как желала подружка. Зато Светка с легкостью объяснила всему двору, что Ленка сама с ней поссорилась: «Да ей просто завидно, что меня все хвалят! Уж у нее и папа настоящий художник, и занимается с ней, и в «художку» ее водят три раза в неделю, а я все равно лучше рисую!»
– Просто природный талант, – скромно добавляла Света. – Со мной никто не занимается.
Я не выдержала, оттащила Ленку в сторону и предложила раскрыть всему двору правду, ведь я тоже ее знала и могла подтвердить. Но Ленка сказала, что не видит в этом никакого смысла. Главное, что правду знают они обе: при желании Ленка может нарисовать еще кучу замечательных картин, а вот Светка – ни одной. Поэтому доказывать ей что-то сейчас, когда она считает, что заслужила минуту славы не талантом, так хитростью и наглостью, не имеет никакого смысла. А до того, что думают остальные обитатели двора, Ленке нет никакого дела.
Я не столько поняла, сколько почувствовала Ленкино настроение и примкнула к ее покорному молчанию, только мерзкий комок никуда не девался. А Светка, поняв, что мы обе так и будем молчать, как две глупые рыбы, вошла в раж и «по секрету всему свету» сообщила всему двору, что и портрет Ленкиной Лаки нарисовала она, Света. Только «Ленка прям на коленях умоляла ее никому не говорить, чтобы выдать рисунок за свой».
– Сама-то она рисует как курица лапой, да и не загонишь ее рисовать, усидчивости у нее нет, – важно поясняла Света, очевидно повторяя слова взрослых, только сказанные не в Ленкин, а в ее собственный адрес.
Случай вроде бы и впрямь пустяковый – какой-то рисунок. Но, помимо неприятного комка под ребрами, он оставил мне на память сложный осадок эмоций, из разношерстного букета которых явно различимо только чувство бессильного раздражения. Такое случалось со мной летом на даче, когда в жару упорно отмахиваешься от мух, прекрасно понимая, что никуда они не денутся, пока ты сама не отойдешь от навозной кучи. А отойти нельзя, потому что водишь в общей игре, а место водящего назначено здесь.
С тех пор я стала остерегаться навязчивых просьб других и старалась делать самостоятельно все, что мне под силу, лишь бы лишний раз не просить. Постепенно это переросло почти в фобию: меня пугала сама процедура «прошения» и мое состояние в ее процессе. По причине малых лет все это происходило неосознанно, но через полгода я начала задыхаться, когда мне предстояло попросить даже о каком-нибудь пустяке – достать мне с верхней полки книжку или передвинуть поближе соль. При том, что подставлять стул и лазить на верхние полки, а также тянуться рукой через весь стол, мама сама мне запрещала.
Санки-ледянки
От аллергии на необходимость кого-то о чем-то спросить меня невольно избавила мама. Как всякая блондинка, она предпочитала быть внезапной. И даже если моя мама что-то предлагала сама, до самого последнего момента нельзя было быть уверенным, что она не передумает.