Знаток древнерусского быта Б. А. Романов справедливо видел в ранних браках «противоблудное средство».
[73]Действительно, православные нормы были выработаны в ответ на реально сложившуюся ситуацию — распространенность сравнительно ранних половых связей, которые требовалось «оформить». Возможность «растления девства» «по небрежению», «оже лазят дети [друг на друга или «в собя»] несмысляче», была и в Древней Руси, и позже достаточно распространенной. Во всяком случае, вопрос о том, как наказывать родителей за подобные проступки детей, был поставлен в одном из самых ранних покаянных сборников.
[74]В XV–XVI вв. церковный закон всю вину за добрачный секс возлагал на растлителя: «Аще кто прежде брака [в] тайне или нужою растлит жену и потом законным браком съчетается с ею — блудника познает запрещения: 4 лета едино убо у дверей церковных да плачется».
[75]Вопрос о неискоренимости
блуда, а так духовные отцы готовы были именовать чуть ли не все виды сексуальных прегрешений в древней и средневековой России, сильно занимал идеологов христианской нравственности. «Едино есть бедно избыти в человецех — хотения женьска», — сетовал в связи с рассуждениями о блуде компилятор дидактического сборника «Пчела».
[76]Отчаявшись победить это «хотение», проводники и проповедники идеи целомудрия направляли все усилия на то, чтобы ограничить, а по возможности воспретить распространение «бацилл аморальности» прежде всего среди холостого населения, причем не только юного, но и вполне зрелого, включая вдов и вдовцов. В связи с этой задачей в лексике составителей дидактических сборников примерно с XII в. появляется различие между
блудом(добрачным сексом, связью холостых, различными девиантами в общепринятой сексуальной ориентации) и
прелюбодеянием(супружескими изменами, нарушением обета верности мужа и жены друг другу (так называемой седьмой заповеди), адюльтером прошедших через церковное венчание супругов).
[77]Иногда слова
блуди
прелюбодеяниеиспользовались как синонимы, но полностью ими не стали.
[78]В современной инвективной лексике
блядствокак термин одинаково заменяет слова
блуди
прелюбодеяние.В Древней же Руси термин
бляднябыл синонимичен прелюбодеянию, родственный ему лексический термин
блядствоозначал блуд, «половую невоздержанность» (И. И. Срезневский),
[79]а слово
блядениеиспользовалось главным образом как синоним пустословия, болтовни (ср.: нем. разг. «Bla-bla-bla» — болтовня), суесловия, вздорных речей. Ругательного оттенка все перечисленные слова в домосковское время не имели. Не имел его и термин
блядь— синоним существительных «обманщик», «суеслов», «лжеучение», «вздор», «пустяки», «безумие», «ересь», «ложь».
[80]Пример тому — помимо уже известных
[81]— имеется и в новгородской грамоте на бересте № 531. Она описывает семейный конфликт, вызванный ростовщическими действиями некой Анны с дочерью, ринувшихся в опасные финансовые операции без ведома хозяина дома, своеземца Федора. Когда тайное стало явным, Федор в сердцах назвал «жену свою коровою, а дочь
блядью»— то есть обманщицей, скрывшей, как выясняется далее по тексту документа, прибыль от своих ростовщических афер.
[82]Перечисленные выше существительные и однокоренные с ними глаголы приобрели на Руси инвективный оттенок не ранее Московского времени. Однако уже в XVII столетии современники отмечали, что «грубые, неуважительные слова», «грязная брань» являются характерной чертой повседневного общения россиян,
[83]который Адам Олеарий имел все основания назвать «бранчливым народом», переведя на свой язык наиболее употребляемые из ругательств и довольно точно транслитерировав их. Если верить Олеарию, к XVII в. слово
блядьи однокоренные с ним глаголы и прилагательные употреблялись уже только как ругательства и иной смысл утеряли.
[84]Перечисленные Герберштейном и Олеарием инвективные выражения ярко характеризуют русскую культуру описываемого ими времени как культуру с высоким статусом родственных отношений по материнской линии, ибо только в таких культурах большую роль играют оскорбления матери. Упоминание женских гениталий и отправление ругаемого в зону рождающих, производительных органов, символика жеста «кукиш», изображающего детородный орган, намек на то, что «собака спала с твоей матерью» (Герберштейн верно отметил аналогичную брань у венгров и поляков), ругательства со значением «я обладал твоей матерью» (и о распутстве самой матери) — все это характеризует особую силу табуированности именно разговоров о матери
[85]и попутно характеризуют значимость «матриархального символизма».
[86]