Аристократы пушкинского времени, с детства получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды и бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чуждую социальную среду, многие из них мучительно страдали от застенчивости и тщетно старались подавить волнения собственной плоти. Тем более что, как и у прочих людей, в их сексуальности не все было каноническим.
Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятием безобразия», из-за которого его не сможет полюбить ни одна женщина.[17]
Единственной отдушиной для него была страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение», — пишет Белинский Михаилу Бакунину.[18]В переписке Белинского с Бакуниным молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях. Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен: «Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет… Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало, в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью».[19]
Несмотря на постоянную «потребность выговаривания», эти переживания тщательно скрывались от друзей. «Бывало, Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался».[20]
Зато теперь, когда они с Бакуниным признались друг другу в «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной…Характерно, что эти душевные излияния прекратились сразу же после женитьбы Белинского.[21]
Проблема соотношения любви и дружбы, которые он представлял себе исключительно возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он стыдился, занимает важное место в дневниках 20-летнего Николая Чернышевского.
«…Я знаю, что я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться (я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)…».[22]
«…Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает, например, разглядывание [?] во время сна у детей [?] и сестры и проч.».[23]
11 августа 1848 г. Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский оба «сказали, поправляя у себя в штанах: Скверно, что нам дана эта вещь».[24]
«Ночью… я проснулся; по-прежнему хотелось подойти и приложить… к женщине, как это бывало раньше…».[25]
«Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но, когда приложил, ничего не стало».[26]Очень похожи на это и юношеские переживания Николая Добролюбова.[27]
16-летний Добролюбов страстно привязан к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том одна мысль — быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях».[28] Эта привязанность сохранилась даже после отъезда Сладкопевцева из Нижнего Новгорода.Как и Чернышевский, Добролюбов очень озабочен тем, чтобы его собственные «пороки» были свойственны кому-нибудь из великих людей. Слава Богу, он не один такой: «Рассказывают, наверное, что Фонвизин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя».[29]