Метель, казалось, обезумела окончательно. Вьюжная крупа соединила землю и небо сплошной гудящей стеной. Поезд пропал из вида, едва они отошли от него несколько шагов по наполовину заметенному полотну. Каждый следующий шаг давался им все с большим трудом. Петр Василье-вич чуял, что ноги перестали слушаться его. Он все чаще повисал на плече Тимоши, не в силах стронуться с места и, наконец, обезножил совсем. Тогда, сменяя друг друга каждые пятьдесят-сто метров, ребята понесли его на себе. То и дело впадая в забытье, Петр Васильевич в полубреду явственно различал впереди очертания близкого жилья с дымящимися над ним трубами, но сознание вновь возвращало его в беспросветную коловерть метели и тогда он с трудом складывал горячечными губами:
— Заплутаем… Вернуться бы.
— Ничего, — хрипел, поворачивая к нему обмороженное лицо, кочегар. Ничего.
Они бы, наверное, так и не заметили сторожки при дороге, если бы Тимоша не споткнулся о настил переезда и не упал, увлекая за собой и Петра Васильевича.
— Добрели! — возбужденно кричал Веня, помогая им подняться. — Погодите маленько, я посмотрю. Если пост, я крикну… На крик и заворачивайте.
Прошло несколько томительных минут, показавшихся Петру Васильевичу бесконечными. При такой рузрухе, какая царила на дороге, сторожка могла оказаться пустой и разваленной. В таком случае песенка его будет спета: на обратный путь ребят уже не хватило бы.
— Давай помаленьку! — пробился к ним словно пропущенный сквозь ватную подушку голос Вени. — Тяни сюда… Сюда… Я тут… Давай… Давай… Сюда…
И лишь только Петр Васильевич ощутил под собой твердую опору жилого пола, память его рухнула в провал жаркого забытья. Среди множества лиц и голосов, круживших в воображении Петра Васильевича в последующие дни, в памяти его отложилось одно лицо и запечатлелся один голос. Когда, после трех недель перемежавшегося короткими просветлениями бреда, он впервые по-настоящему пришел в себя, оно — это лицо — склонилось над ним, и знакомый теперь голос облегченно произнес:
— Чайку выпьешь?
В свете неяркого зимнего утра облик женщины, вставшей у его изголовья, выглядел расплыв-чатым и усталым. На вид ей можно было дать лет тридцать с небольшим, но убористая гибкая фигура ее с крепко-девичьей трепетной грудью говорила о том, что она гораздо моложе.
— Давно я у тебя? — спросил он.
— Месяц скоро будет.
— Надоел, видно?
— Надоел. Да куда ж тебя девать такого хворого.
— Теперь подымусь.
— Лежи, ветром сдует.
— Одна живешь?
— А где же взять мужика-то? Все по миру разбежались свою правду доказывать. Аники-воины беспортошные!
— Куда они денутся?!
— Толк-то какой от них будет? Одно — митинговать умеют. А с мужским своим делом им только на двор ходить.
— Строга ты, девка.
— Девка! На погост пора, — не удержалась она, чтобы не пококетничать. Три десятка скоро. Скажешь тоже, — девка!
— Зовут-то как?
— Раньше Софьей звали.
— Ишь ты! Будто царицу.
— А что я — хуже что ль? — Она вызывающе вскинула опутанную тяжелой косой голову и как бы преобразилась вся: несколько жестковатые черты ее расправились, резкий голос стал мягче, женственней. — Пробросаешься!
Разговаривая с ним, Софья успела затопить печь, налить воду в чугун, поставить на плиту, вымести пол и заодно проветрить душную комнатенку. Все это она исполняла легко, по-мужски размашисто, словно балуясь между настоящим делом. Всякий раз, когда женщина взглядывала на него, в нем вспыхивало, подкатывая к сердцу знойной истомой, неведомое ему дотоле тепло. И где-то в глубине души он уже сознавал, что это что-то большее, чем благодарность.
Вечером, почаевничав с гостем, Софья принялась стелить себе у печки. Затем, безо всякого перед ним стеснения стянула с себя бумазейное свое бросовое платьице и, потянувшись, чтобы загасить лампу, отнеслась к нему:
— Надо будет чего, кликни, не стесняйся, я чуткая.
— Спасибо.
— Спасибо потом скажешь, когда очухаешься.
— Да уж и так выходила.
— Сам ты себя выходил. Вон бугай какой!
— Одна видимость.
— Все вы одна видимость… Спи.
— Угу…
Но заснуть он так и не заснул. Петр Васильевич ощущал ее присутствие каждой порой своей вызревавшей к новому существованию плоти. Жаркая тишь, царившая в сторожке, постепенно становилась для него нестерпимой. Он почти задыхался и глох от собственного сердцебиения. В конце концов он не выдержал, позвал:
— Воды бы.
Зубы его лихорадочно стучали о край поданной ему кружки. Откидываясь на подушку, он инстинктивно ухватился за ее руку, и она безвольно подалась к нему:
— Руки-то вон, словно ватные…
— Не уходи.
— Куда тебе…
— Сонюшка…
— Погоди.
Через минуту Софья скользнула к нему под одеяло, приникла шершавой щекой к его плечу, обволакивая его теплом и запахом своего неспокойного тела. Голова у него пошла кругом, но обессиленный пережитым волнением, он вдруг ослабел и сник. Губы ее снисходительно дрогнули у его уха:
— Эх ты!.. Говорила, лежи… Туда же, загорелся!
— Прости.
— Что я тебе, мамка что ли?
— Сонюшка…
— Спи уже… Я полежу.