«…Еще взмах. Еще. Мелкий камешек из-под ног. Два раза о камни.
И с кручи. Жди… Когда долетит.
Еще взмах. Еще. А тропа все выше поднимается. Вот уже не видно земли. Вот уже ничего не видно. Ни двора. Ни того, что во дворе осталось… Стук. Долетел? Не о землю. Не о камни. О пустое дерево, под которым темнота. Стук-стук. Гулко-то как… Один раз… Второй. Долетел. Все.
Выше. Выше. Туда, куда, непонятно зачем, лезет тропинка.
Туда, где в землю всажены камни по самый череп. Где трава захлестнула камни. Где деревья, свиваясь с травой, врастают одинаково свирепо — ив камни, и в землю, и в небо. Еще взмах. Еще… Легка твоя походка. Свежо дыханье. Много-много шагов впереди. Больше, куда больше, чем улетело с кручи. А сколько неба над головой, а сколько земли под ногами. Небо. Белое. Большое. Идешь, поднимаешься в него. И, если смотреть с земли на тебя, верх, кажется — ты в небе. Нет. Тебе виднее. Небо всегда вверху. А ты все идешь к небу. Вверх. Вверх. Еще взмах. Еще. Мелкий камешек из-под чьей-то ноги. Он не долетит. Не успеет долететь. Или так: просто ты уже не услышишь…
Стояло белое большое небо. Стояла далекая бледная земля. Пляши, девочка. Пляши… Чего бы это тебе ни стоило!.. Тишина. Какая тишь! Великая над миром тишь. А облака плыли…»
СЛАВА
Посвящаю отцу, Василию Ивановичу, паровозному машинисту.
В двадцать ноль-ноль вагон опустел. Можно было уже не держать место, и он отправился на вольный воздух, покурить. За обмерзшим окном лишних огней не было. Изредка, радостно вспыхивая, выскакивал какой-нибудь полустанок — одно-два дерева в сверкающих шапках, домишко, заметенный по глаза, укутанная фигурка с небольшим (будто детскими) флажком и фонариком. Казалось так — другая жизнь, более радостная, счастливая… Но он не верил, он по опыту знал, что обман в большой скорости: веселья нет там, оно только отсюда так, с поезда. И оттого это веселье, что поезд летит мимо, мимо, и ты знаешь, что он никогда не остановится на таком полустанке, и ты на нем не выйдешь.
Вагон качался, скрипел всеми боками и крышей. Это был старый вагон, такой же, как он сам, а может, еще старше; ходил, наверное, долго по главным дорогам, а потом было решено загнать его на эту тупиковую ветку… Он, как обычно, представил себе: кто-то там, в верхах, привык уже и даже устал распоряжаться круглые сутки вагонами и людьми. Но этот кто-то, конечно, поумнее нас. Уж он-то точно знает: кого и куда загнать. Одни загоняются на тупиковую ветку, другие в капиталку. Третьи — на переплавку, в металлолом… Этому все-таки, считай, повезло. Этого загнали в тупик, а могло бы быть и хуже… Вне всякой связи он стал вспоминать сына: белые волосики на неокрепшем младенческом родничке, руки в мокрой экземе и уже недетская мука в глазах.
Пальчиком на пузырек с мазью покажет: «Папа! Зя-зя!» Не говорил еще толком, а от муки все-все понимал, знал, какое лекарство ему помогает… Вырос здоровяк, а слова клещами не вытянешь из него. Заскакивает проездом, спешит, ни выпить, ни закусить. Разговор не разговор, так. «Не болеешь?» — «Нет». — «А она?» — «Нет». — «А внучка? Внучку привези…»
«Привези» он говорит уже не надеясь — на пороге и вполголоса: сын все равно выйдет с таким видом, вроде не расслышал. На столе зря пожаренная картошка. Бутылка. Он усиживает бутылку в одиночку, сознательно не вслушиваясь в бормотанье жены.