Да и люди ли? Может, на этих портретах совсем и не люди?! — в конце концов испугался он.
Рядом, ближе к дыре, разодранная пополам школьная карта мира.
От лунного света было видно, как проходил гигантский разрыв — через мировые столицы, через неприкосновенные границы, знаменитые реки, высокогорные озера; через весь темно-синий океан. А там, где тонкие нити, опутавшие землю, сходились к нижней пуповине, — там разрыв кончался, и правая половина, того и гляди, грозила отвалиться и загреметь по шершавой стене. Только ветру пахнуть, только спичке загореться — и все, конец карте мира…
На отставших от стены обоях он различил темные следы, размашисто выведенные кистью крупные буквы. Наверное, матерное слово какое-нибудь, подумал он. Хулиганистые теперь в деревне ребятишки пошли… Но разобрал, прочитал по слогам: «Слава…». Кому слава? Богу, что ли, тут слава? Зажег спичку и выяснилось: не Богу слава, КПСС слава.
Прежде чем отвести глаза, он себя остепенил. Он достал папиросу, размял, не позволяя в тот же миг побежать дальше и все увидеть. «Ну, на тебе, — шептал и шарил по карманам спички. — Умчались, глядите-ка… Да оно и правильно! Чем на краю, на отшибе-то жить… А я стучу, а я барабаню: и-с-ссть там кто живой?! И-и-есть, как же…»
Соседний дом и рассмотреть не успел: дверь навылет. Дальше. На другой стороне свернуты набок трубы. Дальше.
Дальше он едва успевал отдергивать руку: нет окон, пустые, без стекол рамы, рухнувшие ступеньки, выбитые двери…
Дальше…
Так прошел он домов двадцать или двадцать пять: задавленные льдом и снегом бугорки, позванивая, покрывали всю равнину, весь бывший божий мир, видимый и невидимый отсюда… Какими силами он еще двигался, Бог его знает. Неживое он уже чуял заранее. Он видел это неживое как себя давеча, глазами сына: вымороченным, твердым, омертвелым.
Хотя нет. Эти дома не выглядели покойниками. И эта мерзлая земля, скорчившаяся под черным куполом, вовсе не казалась мертвой. Видимо, случилось худшее. Ведь сказано в Писании: все обратится в противоположность. Вот оно и обратилось. Только планировали в одну противоположность. А вышло совсем в другую. То, что было когда-то землей, медленно двигалось теперь, шевелилось рогатым панцирем. То, что было домами, напоминало сейчас какие-то синие тела: в их жилах медленно пузырилась кровь, но кровь холодная, черная…
Он присел в развороченном здании на целый стул и принялся молиться, трясясь и плача. Молился-молился, да тут же и понял, что все настоящие молитвы за долгую жизнь перезабыл, остались одни обрывки; поискал бессловесными глазами в небе, между мертвых звезд… В небе было пусто, как в поле.
Высоко-высоко болталась какая-то серая будылка. И та пополам переломанная — ветром или колесом…
Слава советскому народу. Слава! Слава! Слава!
Слава тебе, Господи. Ура! Ура! Ура!..
И еще орден Славы третьей степени. Но Славу не дали, документы, сказали, не дошли. Тогда Славу заменили пайкой хлеба сверх нормы. Слава была — об дорогу не расшибешь. Кишкодер, а не Слава. Но наелся. Забылся. И ничего…
Его опять потянуло курить. И он опять шарил по карманам. Раз, другой, третий.
Спичек не было.
Спичек не было. Пыльный, острый от мелкого сора ветер в последний раз ударил под дерево, задрал, завернул зашумевшие листья, загасил огонь едва разгоревшегося костерка. И тут смолкло. И в тот же миг вся его рубашка промокла от тяжелого, нежданно густого дождя. Дождь будто бы разрывал крону на мелкие части, так заполошно трещала листва старого дерева, пропуская на голову без задержки всю скопившуюся небесную влагу.
Коробок был пустой, а теперь и мокрый. Он отбросил его в траву и стал разглядывать отмытые, слегка нывшие ступни. Они распухли, покраснели, двадцать пясть верст не дались им даром… А двадцать пять еще впереди…
Зачем он тогда отправился в дорогу? Может, узнал, что вернулся с заработков отец? А может, кто послал с письмом или просьбой?.. В размытом дождем воздухе он различил что-то темное. Это была подвода, его забрали на полпути, довезли до села, он помнил еще, как вдруг резко кончили пузыриться канавы, дождь упал весь, тучи будто сдернуло за горизонт, и загорелось солнце, выпаривая медленно воду из его одежонки… Потом был какой-то незапомнившийся бред, и он проснулся уже на руках у отца. Болело все тело, особенно ноги, ступни. Но было смешно, не открывая глаз, чувствовать, как отец его будит, поводя ласково кончиками усов по его носу. И тут уж не выдержал он, поднял тяжелые веки и все сразу близко увидел: и эти пышные каштановые усы, и большой облупившийся от солнца нос, и беззвучно сияющие голубые глаза… Отец что-то шепчет. И ласкает, ласкает шершавой ладонью его ноющие ноги… Потом как в тумане: крепкий, здоровенный, в расстегнутой косоворотке отец, кричит чего-то весело и носит мачеху на руках… Тут провал какой-то. Дальше он не помнит. Дальше его, кажется, лечили.
Лечила мачеха. Она была, в общем-то, хороший человек, когда не кричала.