— Я осталась одна, надо было жить, зарабатывать. До войны я печатала и стенографировала беспрерывно, коллекции нужны были деньги. А в войну бумаги не писали, а жгли, и я не могла найти дела, долго, пока не познакомили меня с Николаем Николаевичем Гусевым, секретарем и биографом Толстого. Это и решило мою судьбу, я стала с ним работать. Десять лет он диктовал мне воспоминания о Льве Николаевиче, материалы к его биографии. Десять лет я жила в атмосфере мыслей и чувств Толстого. Я рассказала Николаю Николаевичу мою историю, он меня успокаивал, утешал. «Человеку, которого вы любили, откроется истина». — «Да не верю я вам», — говорила я. «Вы не мне, вы Льву Николаевичу верьте», — отвечал он серьезно, даже торжественно. Ну вот… Потом раны постепенно уврачевались, я опять вышла замуж — за умного, доброго, талантливого человека, — жила с ним душа в душу… похоронила и опять осталась одна.
Когда появился ваш «Дар», я… — это, наверное, странно, непонятно… — я обрадовалась, будто бы не Чайковскому, а мне подарили это. И я ему, Александру Семеновичу, написала: «Вы красиво и мудро закончили вашу собирательскую деятельность». Он мне ответил, я опять написала, он мне опять ответил…
Потом я поехала к нему, он был тогда нездоров и не мог выйти из дома.
Мы не виделись тридцать лет, он сидел на балконе, увидел меня, показал, куда нужно войти…
Я поднялась, он стоял на пороге. Дальше я ничего не помню. Я не помню дальше ничего. Я помню одно — он рыдал…
Об этом, получив на то разрешение Ольги Ивановны, я рассказал в очерке «Время дарить».
Ольга Ивановна написала мне второе письмо. Очерк «Время дарить» потряс ее тем, что она первый раз увидела напечатанными не на машинке, а набранными типографским шрифтом собственные стихи.
Стихи она писала всю жизнь, с далеких гимназических лет, но ни разу не рискнула послать их в редакцию журнала или газеты. И вот они были опубликованы. Я их ввел в очерк не как стихи, а как человеческий документ, раскрывающий духовную жизнь и судьбу. Но все равно, все равно: это были стихи, ее стихи, их читали миллионы людей!.. Для нее это стало исключительным событием. Было ей тогда почти восемьдесят…
В взволнованности ее не было суетного тщеславия, была, вероятно, радость авторского самолюбия, но угадывалось и нечто большее.
Может быть, думал я, некое оправдание собственной жизни, которая казалась ей — я понимал это при новых встречах все отчетливей — неудавшейся, бескрылой…
Мне захотелось почитать то, что писала она в юности, то, что писала потом, в лучшие годы жизни, но она тушевалась, мягко отклоняла мои попытки: «Потом, потом, когда умру…»
Она умерла.
За несколько дней до этого я получил от нее письмо.
«…Помню Ваше желание получить мои стихи, которые я всю жизнь писала.
Меня кладут в больницу из-за резкого обострения сердечного заболевания, и я не уверена, вернусь ли я оттуда. Поэтому наспех собрала кое-что из старых папок и попрошу кого-нибудь отослать Вам на память обо мне…»
Папки действительно были собраны наспех: стихи чередовались в них с записями биографического характера, эти записи перемежались с перепечатанными на машинке статьями из ныне забытого журнала «Вопросы стенографии», который выходил в первые годы Советской власти, эти статьи — с рассказами о В. И. Ленине…
Я разбирал пожелтевшие листы, читал, перечитывал, пытался выстроить из разрозненных отрывков жизнь в ее хронологической последовательности.
«…У меня была долгая жизнь, может быть, потому, что переулок, в котором я родилась, назывался Долгим. Мать моя умерла рано. У меня было три мачехи. Ни одна из них по-настоящему меня не любила. Я мечтала в юности стать творческим работником, а была всю жизнь стенографисткой, „записывающим автоматом“. Я об этом написала стихи…»
В папке я нашел и стихи, назывались они «Стенографистка» и обращены были, по-видимому, к женщине, чьим суждением она дорожила.