— Я должен начать издалека, с давних времен. Вырос я в маленьком местечке в Галиции, на реке Сан, у старого, очень богатого и очень своенравного деда. Дед когда-то арендовал крупные земельные владения, потом держал большой трактир. Затем, когда с ним случилось несчастье, о котором сейчас расскажу, он все дела превратил в деньги и замкнулся в себе, отрешился ото всех мирских дел.
Мать свою я рано потерял, она не умерла, но, как еще в раннем детстве мне довелось услышать, — «сбежала». Это было для деда тройным несчастьем. Во-первых, он остался один: ни жены, ни дочерей, ни сыновей у него больше не было, во-вторых, сам по себе побег — великий стыд и позор; в-третьих, дочь не просто убежала, а убежала с неевреем, как я слышал… Когда я был ребенком, некоторые тихо добавляли, указывая на меня: «Хуже того». Что значит это «хуже», я не знал. Знал я только, что вскоре после побега матери я потерял и отца.
Он исчез из дому, и я остался круглым сиротой — без родителей, на содержании и воспитании старого деда.
К тому времени капризы и причуды деда, которые и раньше были ему свойственны, еще больше усилились. Он никуда не ходил, никого не принимал. Он даже специально для себя построил отдельную молельню, куда не пускал никого, кроме своих. Целые дни он проводил за Талмудом, но вместо учения он большую часть времени сидел на скамейке у стены, запрокинув голову и уперев ее в стену, так что от этого в штукатурке образовалась грязноватая вмятина.
Я жил в дальней комнате, имевшей отдельный вход. Я находился под строгим надзором сердитых учителей и недружелюбных слуг. С дедом не виделся. Он меня никогда к себе не звал. Мало того, было, по-видимому, отдано распоряжение, чтобы меня к нему не подпускали, даже когда я попрошу. Я это чувствовал, и лишь изредка, когда меня одолевало безысходное детское одиночество, я, вопреки указаниям и запретам, появлялся на пороге у деда.
Я часто заставал его сидящим в задумчивости, с головой, откинутой к стене. Глаза закрыты, борода торчит вперед, а губы шепчут всегда одни и те же слова: «Горе мне и дому моему»…
Увидев меня, дед широко раскрывал глаза, будто не знал, кто этот мальчик, откуда взялся. Потом спохватывался, подзывал и робко поглаживал, но вдруг, будто вспомнив о чем-то, с силой отталкивал меня от себя и шепотом, чтобы только он сам, чтобы даже стены не слышали, произносил:
— Незаконнорожденный… Сын нечистоты…
Не понимая значения этих слов, я все же пугался их и убегал из комнаты деда — убегал надолго, пока сердце снова не начинало тянуть туда…
Так воспитывался я до тех пор, пока дед совсем не состарился. Однажды созвал он городскую знать, самых видных, уважаемых горожан, от которых он в последние годы из-за своего позора добровольно отдалился и которые, в свою очередь, его щадили и не хотели ему докучать. Собрал он их для того, чтобы написать завещание. Ему некого было обеспечивать, разве только, как водится, завещать немного на благотворительные цели, а все остальное должно было перейти ко мне, единственному его наследнику. Однако оказалось, что даже на краю могилы дед не забыл позора, причиненного ему дочерью, который, как он был уверен, ему и на том свете припомнят. Он не слушал доводов людей, которые всячески доказывали ему, что ребенок не виноват и не может отвечать за грехи родителей. Но дед настаивал на своем и хотел лишить меня наследства.
Жестко и вместе с тем с горечью повторял он, что «из корня змеиного выйдет аспид», и ни о чем другом слышать не хотел. Однако, после длительных ссылок на авторитет религиозных знаменитостей, удалось наконец заставить его пойти на уступки. Завещание было дополнено пунктом, по которому внуку предназначалась крупная сумма денег, но деньги эти будут храниться в надежных руках и внуку будут выданы по достижении им определенного возраста при обязательном условии (это условие дед потребовал непременно записать в завещании), что внук будет благочестив, набожен, не свернет с праведного пути и будет выполнять все законы и правила, предписанные религией.
Обо всем этом, — продолжал Сроли свой рассказ, — болтали учителя, прислуга, приказчики. Не могу сейчас припомнить, просто ли я приболел тогда, или эта история так подействовала на меня, но, когда однажды в разговоре я услышал слово «деньги», у меня вдруг разболелась голова и мне стало не по себе. С той поры это слово всегда вызывает у меня тошноту. Я питаю отвращение не только к деньгам, но и ко всем, кто имеет их.
Я тогда почувствовал «прелесть» одиночества. Я был отвергнут даже тем, кто мог бы в известной мере смягчить мое одинокое детство. Особенно горько было мне в последние дни перед смертью деда, когда все двери в доме были настежь открыты для тех, кто заходил навестить больного. Я тоже позволил себе однажды заглянуть к деду. Он лежал на смертном одре. Но, увидев меня, он тихо расплакался и слабым голосом потребовал: «Пусть уйдет и больше не показывается мне на глаза»…