Антуан вытерся, не отдавая себе ясного отчета в том, что он делает, и начал одеваться. Она так и стояла у радиатора, зажав в пальцах подушечку для полирования ногтей. Оба терзались, но, несмотря на все, и тот и другая испытывали почти одинаковое облегчение. Сколько раз за последний месяц у Антуана появлялось такое чувство, будто он знает не все. Теперь, по крайней мере, перед ним возникла истина во всей своей полноте. А к Рашели, освободившейся от навязчивых путаных измышлений, возвращалось чувство собственного достоинства, и на душе у нее становилось светлее.
Наконец она прервала молчание.
— Пожалуй, напрасно я тебе лгала, — произнесла она, и лицо ее, светившееся любовью, выразило жалость, но отнюдь не раскаяние. — Ведь о ревности существуют готовые представления — такие нелепые, такие ошибочные… Во всяком случае, поверь мне, лгала я, желая тебе добра, щадя тебя, а сама от этого была еще несчастнее. Как же я теперь рада, что не оставляю тебя в неведении.
Он ничего не ответил, но перестал одеваться и опять сел.
— Да, — продолжала она. — Гирш меня снова зовет, и я еду.
Она замолчала. Потом, видя, что он и не собирается говорить, она под натиском всех тех чувств, которые ей так долго приходилось сдерживать, продолжала:
— Как ты добр, что молчишь, котик, благодарю тебя. Я знаю все, что можно по этому поводу сказать. Вот уже два месяца я борюсь с собой. Поступок мой сумасброден, но, знаешь, ничто не удержит меня… Ты, верно, думаешь, что меня манит Африка? Видишь ли, так оно, конечно, и есть: до того манит, что в иные дни мне, право, чуть дурно не становилось — от неодолимого влечения! Однако дело не только в этом… Быть может, ты решишь, что мною руководят корыстные побуждения. Что ж, и это верно. Гирш на мне женится; ведь он богат, очень богат, ну а в моем возрасте, что ни говори, замужество кое-что да значит: скверно, когда за всю жизнь так никуда и не прибьешься… Но суть еще не в этом. Ведь я и в самом деле выше всех расчетов — насколько может быть еврейка или полуеврейка. И вот тебе доказательство: ты тоже богат или будешь богат, а вот, скажем, сделаешь ты мне завтра предложение, а я все равно не изменю решения уехать. Мучаю я тебя, котик, но все же выслушай меня, будь стойким, а мне так будет хорошо, когда ты обо всем узнаешь, да и лучше, чтобы ты был обо всем осведомлен… Я подумывала о самоубийстве. Морфий, — и все готово; я даже раздобыла нужную дозу, — все готово без проволочек, без мучения; вчера перед отъездом из Парижа я его выбросила. Видишь ли, я хочу жить; всерьез я никогда не хотела умереть. Ты как будто не ревновал меня к нему, когда я о нем рассказывала. И ты был прав. Тебе ли к нему ревновать! Вот он мог бы ревновать к тебе, и ты это хорошо знаешь! Я люблю тебя, котик, люблю тебя так, как никогда и никого не любила, а его я ненавижу. К чему скрывать! Я ненавижу его. Ведь это не человек, это… нет у меня слов! Я его ненавижу и боюсь. Как он меня бил! И он будет меня бить. Может быть, и убьет… Ведь он так ревнив! Как-то на Берегу Слоновой Кости он уже заплатил кому-то из носильщиков и велел задушить меня. И знаешь почему? Да потому, что ему показалось, будто его бой ночью пробрался ко мне в хижину. Он на все способен!..
— Да, он способен на все, — продолжала она мрачно, — но противиться ему невозможно… Слушай же, до сих пор мне недоставало мужества рассказать тебе об этой истории. Знаешь, что случилось в Паланце, куда я приехала по его вызову после всей этой трагедии? Так вот, там все и началось! А ведь я тогда обо всем догадалась; до смерти боялась его: однажды даже не решилась выпить напиток, который он сам приготовил для меня, — уж очень странная была у него усмешка, когда он мне его принес. И вот, несмотря на все, несмотря на все… Понимаешь? Ах, нет, ты и представить себе не можешь, до чего же он обаятелен!
Антуан снова вздрогнул. Рашель накинула ему на плечи пеньюар и продолжала бесстрастным голосом: