Ей хотелось сказать: «Присядь же!» Но как раз в это мгновение она не сумела поймать его взгляда и не решилась.
Стараясь держаться как можно свободнее, Жак оглядывал мебель, безделушки, маленький алтарик, поблескивавший позолотой. Ему вспомнилось утро приезда, когда он искал себе убежище в этой комнате.
— А хорошенькая у тебя комната, — ласково произнес он. — По-моему, у тебя раньше этого кресла не было, да?
— Мне его твой отец подарил на день рождения, когда мне исполнилось восемнадцать. Разве ты его не узнаешь? Оно стояло на верхней площадке в Мезон-Лаффите. Под часами с кукушкой!
Мезон… Вдруг он ясно увидел лестничную площадку на верхнем этаже, щедро залитую светом, врывавшимся сквозь стеклянную крышу, — там круглое лето на закате грозно, как потревоженный улей, жужжали мухи. Увидел он также часы с кукушкой и гирями; услышал, как на тихой лестнице каждые четверть часа смешно кукует деревянная птичка… Значит, то время, что он был далеко, все оставалось для
Жиз искоса поглядывала на это скрытое в полумраке беспокойное лицо, на эту челюсть, на эту шею, на эти руки.
— Какой ты стал сильный, — вполголоса произнесла она.
Он обернулся, и улыбка тронула его губы. В глубине души Жак отчасти кичился своей силой, особенно еще и потому, что все детство был хилым мальчиком и страдал от этого. И вдруг, повинуясь неосознанной мысли, вернее, тоже рефлексу, он воскликнул, и сам удивился своему воспоминанию:
—
Лицо Жиз озарилось радостью. Десятки раз они, дети, перечитывали вместе надписи под гравюрами своей самой любимой книжки: приключения происходили в лесах Суматры, где бравый голландский майор одним махом уложил страшенную гориллу.
—
Оба расхохотались и, смеясь, смотрели друг на друга, забыв продолжение, наслаждаясь возможностью черпать воспоминания из этой забавной сокровищницы их детства, принадлежавшей только им двоим.
— А картинка с тигром, — продолжала она, — ты ее порвал, когда обозлился!
— Да. А почему порвал?
— Потому что рассмеялся как сумасшедший прямо в лицо аббату Векару!
— Ну и память же у тебя, Жиз!
— А я тоже, — проговорила она, — я тоже хотела, правда попозже, приручить «тигриного младенца» и, засыпая по вечерам, воображала, будто баюкаю своего тигренка в объятиях…
Наступило молчание. Оба продолжали весело улыбаться. Жиз первая посерьезнела.
— И все-таки, — начала она, — а все-таки, когда я вспоминаю те времена, я не обнаруживаю в памяти ничего, кроме длинных, бесконечно длинных, ужасно скучных дней… А ты?
Сейчас вид у нее был болезненный, — сказалась температура, усталость, этот внезапный скачок в прошлое, — и эта томность как-то удивительно вязалась с ее позой, ласковым взглядом, с южным цветом лица.
— Нет, правда, — продолжала она, заметив, что Жак не ответил и только нахмурил брови, — просто ужасно, чтобы ребенок так скучал. А потом, к четырнадцати — пятнадцати годам скука исчезла. Сама не знаю почему. Внутренне. Сейчас я, например, не знаю, что такое тоска. Даже когда… — Она подумала: «Даже когда я несчастна из-за тебя», — но ограничилась только: — Даже когда что-нибудь не ладится…
Жак понурился и, глубоко запустив руки в карманы, молчал. Этот экскурс в прошлое вызвал в нем внезапный приступ злопамятства. Все, что довелось ему пережить, не заслуживало снисхождения. Нигде никогда не чувствовал он себя, в отличие от Антуана, уверенным, на своем месте, вообще на твердой почве. Повсюду чужой. И в Африке, и в Италии, и в Германии. Даже в Лозанне почти так же, как и повсюду… Не только чужой, но и преследуемый. Преследуемый родными, преследуемый обществом, условиями жизни… И еще чем-то, ему неизвестным, что жило в нем самом…
—