В это время он обычно уходил к себе в комнату, где заканчивал процедуры и отдыхал до завтрака. Он так уставал от утренних часов лечения, что порой засыпал, сидя в кресле, и вскакивал, только когда его будил гонг, сзывающий к столу.
Он шел по лестнице на некотором расстоянии за Сегром и Бардо. «И все-таки, — вдруг подумалось ему, — если мне суждено умереть здесь, никакая дружба с Бардо не поможет…»
Шел он медленно, чтобы не вызвать одышки. Стоило ему подняться на второй этаж, не соблюдая необходимой осторожности, и тотчас же начиналась колющая боль в боку, не очень, правда, мучительная, но утихавшая только через несколько часов.
Жозеф опять забыл опустить штору. Мухи толклись над полочкой, где были выстроены в ряд пузырьки с лекарствами. Хлопушка для мух висела на гвоздике; но Антуан слишком устал, чтобы начать охоту — свое обычное утреннее занятие. Даже не взглянув на чудесный вид, открывавшийся из окна, он опустил штору, сел в кресло и на минуту закрыл глаза. Потом достал из кармана телеграмму, машинально перечел ее…
Она прожила свое, бедная старушка. Что оставалось ей, как не исчезнуть? Однако она вовсе не такая уж старая… «Пойми, Антуан, — говорила Мадемуазель, тряся головой, — я никому не хочу быть в тягость на старости лет». Эту фразу она повторяла особенно часто, с тех пор как решила окончить свои дни в. Убежище для престарелых. Было это вскоре после смерти г-на Тибо. В декабре 1913 года, может быть, в январе 1914-го… А сейчас май 1918-го, значит, прошло уже больше четырех лет! Сколько ей — семьдесят, меньше? Он вспомнил: узенький желтый лоб под седыми буклями, освещенный висячей лампой, трясущиеся ручки цвета слоновой кости, расправляющие скатерть, глаза испуганной ламы… Всего она боялась: скребущейся в углу мыши, и раскатов грома, и чумы, обнаруженной в Марселе, и подземных толчков, отмеченных в Сицилии. Она вздрагивала от каждого стука двери, от резкого звонка: «Господи помилуй», — и боязливо сжимала свои крошечные ручки под черной шелковой пелеринкой. А как она смеялась… Смеялась часто, из-за любого пустяка, девичьим смехом, жемчужным, наивным… Наверно, в дни юности она была просто очаровательна. Так и видишь ее: вот она во дворе пансиона играет в серсо, на шее у нее черная бархотка, косы уложены под сетку! Какой она была в молодости? Никогда она об этом не говорила. Никто ее об этом не спрашивал. Да и знал ли кто-нибудь ее имя? Никто не называл ее по имени. Не называли даже по фамилии. Говорили просто «Мадемуазель», по занимаемому ею положению, как говорят «консьержка», как говорят «лифтер»… Двадцать лет подряд она прожила в благоговейном трепете под тираническим игом г-на Тибо. Двадцать лет подряд, незаметная, молчаливая, неутомимая, она была главной пружиной в доме, и никто даже не был ей благодарен за ее аккуратность, за ее предупредительность. Десятилетия безличного существования, преданности, самопожертвования, забвение себя, скромность, сдержанная пугливая нежность, — но ей не отвечали тем же. И так всю жизнь.
«Должно быть, Жиз огорчена», — подумал Антуан. Он не знал, так ли это, но ему хотелось, чтобы это было так, ему требовалось горе Жиз, во искупление долгих лет несправедливости.
«Надо будет написать», — подумал он и недовольно поморщился. (С тех пор как его мобилизовали, он писал только в случае крайней необходимости, а с тех пор как заболел мало-помалу и совсем бросил писать: только изредка несколько слов Жиз, Филипу, Штудлеру, Жуслену.) «Пошлю ей длинную соболезнующую телеграмму, — решил он. — Таким образом выиграю несколько дней, письмо можно будет написать позднее… Зачем она сообщает мне час похорон? Неужели она думает, что я предприму такое путешествие?»
С начала войны Антуан ни разу не был в Париже. Что ему там делать? Те, кого приятно было бы встретить, мобилизованы, так же как и он. Зайти в дом, увидеть безлюдную квартиру, пустынную лабораторию? Чего ради? Свою очередь на отпуск с фронта он всегда уступал товарищам. На позициях, по крайней мере, можно было уйти во фронтовую деятельную жизнь, в размеренный ее уклад, и это помогало не думать. Единственный раз Антуан поехал в отпуск из Абвиля, перед наступлением на Сомме{138}
; решил провести конец зимы в полном одиночестве в Дьеппе. Но уже через двое суток после приезда сел в поезд и вернулся в свою часть, так ему наскучило безделье в этом пропахшем рыбой городе, который день и ночь хлестали влажные ветры. К тому же Дьепп наводнили раненые англичане. Он ни разу не видел Жиз со времени мобилизации (ни Филипа, ни Женни, ни одной близкой души). Даже запретил Жиз навестить его в Сен-Дизье, где он лечился после своего первого ранения. Ласковых и кратких писем, которыми они обменивались с Жиз раз в два или три месяца, было достаточно, чтобы поддерживать тончайшую связь с миром тыла и миром прошлого.