Скорый на решения и поступки, наш путешественник твердым шагом отправился вниз по улице и прибыл к пасторскому дому, который, как мы уже рассказывали, представлял собою почти развалины. Полное запустение и беспорядок при входе заставили бы счесть дом вовсе необитаемым, если бы у двери не стояли какие-то лоханки с мыльной водой или с чем-то вроде этого, столь же непривлекательным. Лоханки эти были оставлены там словно нарочно для того, чтобы всякий, кому доведется из-за них переломать себе ноги, имел бесспорное доказательство, что в беде «повинна женская рука». Дверь еле держалась на петлях, и вход загораживала приспособленная для этого борона, которую, разумеется, надо было отодвинуть, если вы хотели войти. Садик при старом доме, пожалуй, придавал бы усадьбе оттенок уютности, будь он ухожен, но он был в самом полном запустении, до какого может дойти сад последнего лежебоки. Пасторский слуга (о которых говорят, что они все делают наполовину, а этот в данный момент не делал вообще ничего) сидел в зарослях щавеля и крапивы, где утешался последними ягодами крыжовника, еще уцелевшими на обросших мохом кустах. Мистер Тачвуд окликнул его, чтобы узнать, где хозяин. Но этот болван, понимая, что его, как выражается закон, застигли на месте преступления, воровато бросился прочь, вместо того чтобы идти на зов, и вскоре к мистеру Тачвуду донеслись покрикивания и понукания — видно, парень вернулся к своей повозке, которую оставил по ту сторону полуразвалившейся садовой стенки. Не дозвавшись слуги, мистер Тачвуд постучал тростью, сначала осторожно, затем сильнее; потом он уже кричал, звал и орал в надежде привлечь внимание кого-нибудь из обитателей дома, но в ответ не слышалось ни звука. Наконец, решив, что в таком заброшенном и покинутом месте нарушение неприкосновенности владения едва ли будет поставлено ему в вину, он с таким грохотом отодвинул в сторону препятствие, преграждавшее вход, что должен был непременно потревожить кого-нибудь в доме, если там была хоть одна живая душа. Но все было по-прежнему тихо. Тогда он вошел в коридор, увидел там сырые стены и побитые плиты пола, вполне соответствовавшие наружному виду дома, и открыл дверь налево, на которой, как это ни странно, сохранилась еще щеколда. Затем он вошел внутрь и оказался в жилой комнате, где обнаружил того, к кому шел.
Среди наваленных кучей книг и всякого накопленного вокруг бумажного хлама сидел в потертом кожаном кресле ученый сент-ронанский пастырь. Это был длинный, тощий человек, старше среднего возраста, со смуглым цветом лица, с тусклым и отсутствующим взглядом. Однако глаза его, видимо, были когда-то яркими, нежными и выразительными, а черты лица привлекали внимание. К тому же, несмотря на то, что пастор одевался весьма небрежно, он имел привычку совершать свои омовения с педантизмом мусульманина и, забывая об аккуратности, не забывал об опрятности. Он был бы, наверно, еще растрепанней, если бы от времени волосы его не поредели; теперь же они располагались главным образом по бокам головы и на затылке. Из одеяний, надлежащих его сану, на нем были только черные чулки, да и те без подвязок; на ногах красовались старые, стоптанные башмаки, служившие ему ночными туфлями. Насколько мог видеть Тачвуд, священник был обряжен еще в клетчатый халат, широкими складками облегавший его длинное, исхудалое и согбенное тело и ниспадавший до вышеуказанных туфель. Он так внимательно занимался изучением лежавшего перед ним фолианта изрядной толщины, что не обратил никакого внимания ни на шум, произведенный мистером Тачвудом при входе, ни на покашливание и хмыканье, которым тот считал нужным возвестить о своем присутствии.
Так как эти нечленораздельные звуки вовсе не были замечены, мистер Тачвуд, хоть и был врагом излишних церемоний, счел необходимым сообщить о деле, которое привело его сюда, и тем оправдать свое вторжение:
— Хм, сэр! Хм-хм! Вы видите перед собой человека, нуждающегося в знакомстве. Он взял на себя смелость посетить вас как доброго пастыря, который, по своему христианскому милосердию, быть может, захочет обрадовать своим обществом того, кому надоело его собственное.
Из всей этой речи до мистера Каргила дошли лишь слова «человека, нуждающегося…» и «христианское милосердие» — слова, ему хорошо знакомые и без промаха оказывавшие на него свое действие. Тусклым взглядом он посмотрел на посетителя и, не проверив своего первого впечатления, хотя полная и крепкая фигура незнакомца, сюртук без единой пылинки, трость с блестящим набалдашником, а более всего — надменная и самодовольная манера держаться отнюдь не напоминали ни платья, ни внешнего вида, ни повадок нищего, спокойно сунул ему в руку шиллинг и снова погрузился в свои научные занятия, прерванные приходом Тачвуда.
— Честное слово, дорогой сэр, — сказал гость, пораженный такой невероятной и невообразимой рассеянностью, — вы совершенно не поняли моей просьбы. Я к вам пришел совсем не с такой целью.