Он видит мир в черно-белых тонах: грязный снег, низко нависшее небо, серые бетонные стены — пятна воды въедаются в них как пролитые чернила — и собственную кожу, обтянувшую тело пепельно-серой патиной. Раны на ногах и те не красные — они покрылись струпьями. Теперь ему кажется, что цвет присутствует только в его воображении: красные порезанные и посоленные помидоры на обеденном столе, насыщенно-синее кольцо Фарназ, отливающие на солнце янтарем волосы дочери. В молодости он пренебрегал цветом — на шее у него, как жетон у собаки, болтался заправленный черно-белой пленкой фотоаппарат. В первые годы после свадьбы где только он не снимал Фарназ — в парках, чайных, в гостиной — она сидит, задрав голые ноги на журнальный столик; в видоискателе она выглядела актрисой, слегка раздраженной частыми съемками, но одновременно польщенной вниманием. На ту же черно-белую пленку он снимал и детей. Он предпочитал потаенность оттенков серого откровенности цвета, считал серый более содержательным, ностальгическим, более уместным для воспоминаний. Однако со временем ему стало не хватать цвета. Он поменял пленку и сравнил ее с прежней: не в пример его жизни, снимки стали более яркими, они не хуже картин запечатлевали порывы чувств.
В камере холодно. Он отходит от окна, ложится на пол, заворачивается в кусок дерюги, заменяющий одеяло. Пытается выковырять из дерюги насекомых, но они прячутся между нитей. Да ну их. В пасмурные дни вроде этого сложно определить время: должно быть, уже полдень, но неужели он может тянуться так долго?
Что сказала ему тогда в Севилье старая гадалка? По настоянию Фарназ он сел к столу, где она разложила карты, и будущее предстало перед ним в виде рыцарей и замков.
— Пять чашей, — сказала гадалка на ломаном английском и добавила: —
Карты — на одной изображен согбенный старец в черном, на другой — скелет в средневековых доспехах на белом коне — ужаснули его. На остальные карты — на них изображались маги, колесницы, жрицы — он и смотреть не стал, после тех двух какое они имели значение? В этот душный андалузский вечер он — ни жив ни мертв — сидел в тесной комнатушке с красным бархатным занавесом, откуда украшенная арабесками лестница вела в мезонин. Исаак еще при входе заметил там маленькую альбиноску, она наблюдала за посетителями сверху. Теперь даже ей, подумал он, известно, какая у меня незавидная участь.
— Не тревожьтесь, сеньор, — сказала старуха, дохнув на него чесноком. —
Позади гадалки поднимался, уходя в мезонин, дымок померанцевой травы; альбиноска таращила на него глаза в белых ресницах и хихикала.
— Старец-то? — продолжала старуха. — Да, он тоже означает потерю. Но гляньте перед его согбенной фигурой пустая чаша. Присмотритесь, и вы увидите позади него две полные золотые чаши. Просто, уважаемый сеньор, перед вами закроется какая-то дверь. Только и всего.
Только и всего? Помнишь, моя дорогая Фарназ, как винилась ты в тот вечер, как побледнела, как смеялась и пожимала плечами, утешая меня точно мать ребенка: «Чепуха какая! Эти так называемые ясновидцы любят нагнать страху. И думать об этом позабудь». Но я не забыл, не забыла и ты. Позже, в ресторане, когда мы стояли у бара с закусками, пытаясь найти забвение в сангрии, ты притихла, даже загрустила. В конце концов, разве не ты затащила меня к гадалке — в отместку за испытание, которому я подверг тебя днем? «Нет-нет, я не могу смотреть, как убивают животных», — твердила ты. Но я настоял на своем, купил билеты. Мы сидели у арены, солнце пекло, матадор в расшитом костюме вонзал в огромных, обреченных на смерть животных одну, вторую, третью, четвертую бандерилью, и на каждый удар толпа отвечала восторженным криком. Я смотрел на тебя, видел, как тебе тяжело, но гнул свою линию: «Ничего с ней не случится. Разве можно побывать в Севилье и не посмотреть корриду?» Так что ты, Фарназ, отомстила мне, и тебя мучили угрызения совести. Как и меня.