Данка быстро взглянула на него, но ничего не сказала. Ее длинные худые пальцы нервно затеребили бархотку на шее. Илья смотрел на эту бархотку с крошечной голубоватой жемчужиной и не мог понять, почему он не уходит. Других дел нет будто, кроме как с этой потаскухой разговаривать… Хотя, если подумать, чем она потаскуха? Всяк ищет, где лучше. Кто от счастья откажется, если оно само подплыло и в руку ткнулось? А Данка – таборная, у нее хватка мертвая, своего не упустила. Если бы не Кузьма…
– Мне бы поговорить с тобой, морэ, – наконец сказала Данка. – Все-таки столько лет не видались. Хочешь, пойдем ко мне? У меня и вино найдется.
Илья колебался. Он отчетливо понимал, что, если об этом его гостевании узнает Митро – убьет на месте. С другой стороны, страшно хотелось посмотреть, как может устроиться в жизни таборная босявка без единого родственника. Да и не похоже, чтобы она от счастья светилась. Неужто поджаривать начало?
– А Навроцкий где? – осторожно спросил он.
– Боже мой, да откуда я знаю? Четвертый день не появляется…
Это решило дело.
– Ну, идем, пхэнори. Показывай, как живешь.
Дом Данки Илья знал: с месяц назад показал Кузьма. Обыкновенный дом в два этажа, скрытый в глубине яблоневого сада, темный и неприветливый, Кузьма обозвал его «кутузкой». Калитку открыл старик-дворник, покосившийся на спутника хозяйки с крайним недоверием. На крыльцо выбежала молоденькая горничная в сером платье.
– Маша, никого не принимать, – строго сказала Данка. – Из ломбарда придут – говори, нету дома. Принеси вино в нижнюю гостиную. Придет барин – скажи ему… Нет, ничего не говори. Пускай. Все, ступай.
– Как скажете!
Горничная ушла. Илье пришлось сделать усилие, чтобы закрыть рот. Вон как она научилась… Будто всю жизнь прислуге приказы раздавала.
– Идем, Илья.
В большой гостиной с розовыми обоями и ореховой мебелью Данка указала ему на широкий бархатный диван. Илья как можно уверенней уселся, оглядел комнату.
Черт знает что. Паркет, зеркала, хрустали разные… Портрет какой-то на стене в раме болтается. Кого это она, интересно, туда пристроила? Господа – те хоть родню свою на стены лепят, князьев да графьев. А Данке кого вешать, если ее бабке на ярмарке руку золотили, а дед в это время краденых коней сбывал?
– Мангав, Илья, пи.[41]
Илья отвернулся от портрета и увидел, что горничная ставит на низкий столик поднос с вином. Данка взяла один бокал, улыбнулась:
– Что ты так смотришь? Я пять лет ни с кем по-цыгански не говорила.
– Ну, и не велика печаль, – отозвался он, беря бокал. Вино оказалось хорошим, чуть терпким, согревающим нутро. – Дай тебе бог еще сто лет не говорить – зато жить как жила.
– Жить как жила? – Снова горькая улыбка, старившая Данку на несколько лет, тронула ее губы. – Боже сохрани…
– Да что ж тебе не слава богу? – наполовину искренне, наполовину издевательски поинтересовался Илья, ставя бокал на стол. – Только не говори, что тебе по ночам во сне наш Кузьма является.
– А… – Данка встала, прошлась по комнате. Остановившись у окна и глядя на серую улицу, вполголоса спросила: – Так ты меня тоже судишь за это?
– Я тебе не судья, – буркнул Илья. – Всяк живет как может.
– Не брехай! – сердито отозвалась она. – Я понимаю, цыганки злятся – завидуют, наверно, дуры. Знали б они… Но ты-то чего, морэ, ты-то? Ты же знаешь, как у меня все сложилось!
– Знаю. Потому и говорю.
Данка молчала, стоя у окна и водя пальцем по покрытому каплями стеклу. Илья вздохнул, опустил голову. Да… Уж кто-кто, а он знал.
И разве забудешь такое? Забудешь то жаркое, душное лето, когда табор мотался из одной губернии в другую, забудешь звенящие от солнца и зноя дни, небо без конца и края, реки и отражающиеся в них облака, высокие, до плеча, некошеные травы, медовый запах цветов… Семнадцать было ему, а девочке из самой бедной в таборе кибитки не было и тринадцати. Маленькая черная девчонка с длинными волосами, которые не заплетались в косы, не связывались в узел, а вылезали во все стороны из-под рваного платка и рассыпались по худенькой спине, скрывая вылинявший ситец платья. Она вплетала в кудрявые пряди ромашки, гоняла Илью в лес за лилиями и огорчалась до слез, когда он приносил их совсем увядшими: жара сразу убивала нежные цветы. Вместе с ним она ловила решетом рыбу в реке, и ее волосы падали в воду. Она бегала по всему табору, ловя его отвязавшегося коня, а однажды украла его рубашку, сушившуюся на оглобле, и вернула наутро, буйно хохоча и напрочь отказываясь объяснять, зачем проделала это. Он носил ей цветы, таскал слепых лисят из леса, красовался перед ней на украденном жеребце, а в один из слепящих солнцем дней затащил ее в копну сена у самого леса. Медовый запах пыльцы стелился над лугом, гудела вековая дубрава, горячие солнечные пятна обжигали лицо, в густой траве пели пчелы. От молодой дури у него кружилась голова, останавливалась кровь от близости худенького смуглого тела, дрожали руки. Рассыпавшиеся волосы девочки закрывали ее лицо, неумелыми были его пальцы, скользящие по едва наметившейся груди, и слова были глупыми, неумелыми:
– Ты меня любишь, Данка?
– Да-а-а…