Поразительно, зачем Герберт это записывает? Какое ему дело до дружбы короля столь далекой Норвегии с владыкой столь же далекой Руси? Правда, он так же удивлялся, когда Иоанн Филагат задал ему этот вопрос, не имеющий связи ни с чем.
Наконец Герберт оставил его в покое, и Аарон смог закончить перевод. Когда дрожащей рукой он передал Герберту обе таблички, то увидел, что тот тянется за третьей, отложенной в сторону. Карие глаза сосредоточенно вглядывались в переведенный Аароном текст, то и дело перебегая на третью, отдельно лежащую табличку.
У Аарона сердце замерло, когда Герберт перевел взгляд с табличек на его лицо, на монашеское одеяние, на его маленькие руки. В висках шумело, лоб пылал. Но недолго. Слова Герберта опали блаженно холодящим, успокаивающим венцом на лоб и на виски.
— Хорошо перевел, точно и красиво. Даже лучше, чем тот, с чьим переводом я сравнивал твой…
Герберт встал. Подошел к Аарону. Положил на его дрожащее плечо дружескую руку. И сказал, что рад, ибо нашел среди своих бывших учеников человека, знающего греческий. Правда, он недолго учил Аарона, не успел его как следует узнать, как, например, Рихера, Ингона или Фульбера. Но считает, что не совершит ошибки, не пожалеет о своем шаге, не обманется в Аароне. И хочет отныне пользоваться его постоянной помощью, он будет поручать Аарону нужные переводы с греческого, будет брать с собой всюду, где при переговорах необходим переводчик с греческого. Даже при самых доверительных переговорах. Он доверяет ему, поскольку получил доказательства, что верить ему можно.
Аарон позволил себе робко спросить, почему Герберт, величайший мудрец среди живущих, несравненный знаток стольких наук, не овладел великолепным языком греков. Неужели не захотел? В последнем вопросе содержалась, конечно же, сознательная лесть, и Аарон искренне удивился, когда Герберт утвердительно кивнул головой и сказал:
— Да, не хотел.
Вот оно как, хоть он и весьма ценит мудрость и ученость греческого Востока, но не может он, дитя Аквитании, не любить превыше всего, всем сердцем своим, всеми силами души своей латинского, римского Запада и всего того, что этот Запад высек из римской мысли, из латинской речи. Всю жизнь неутомимо трудился он, чтобы доказать кичливым грекам, что нет такой науки и искусства, в которые бы не проникла римская мысль, нет таких истин, которые не выразил бы латинский язык. И вот на пороге старости убедился, что совершил ошибку, ему необходим греческий язык: правда, не столько для того, чтобы глубже вникать в науки и искусства, сколько для иных, довольно далеких от науки дел. Каких дел — об этом Аарон скоро узнает. Слишком стар уже Герберт, чтобы изучить новый и трудный язык, и слишком мало свободного времени. Так пусть же Аарон будет его ухом, оком и языком.
В страстной четверг в ознаменование тайной вечери он представит Аарона императору, попросит быть благосклонным к его помощнику и поверенному.
— А ты знаешь, Аарон, с чьим переводом я сравнивал твой? С переводом государя нашего, Оттона. Только пусть не вскружат тебе голову, сынок, мои слова, что твой перевод лучше. Пусть не вводят в гордыню. Наш государь даже если бы не только по-гречески, но и по-латыни не смог написать ни слова — все равно был бы императором. Ты же, хоть овладей всеми языками мира, императором никогда не будешь. Даже тенью тени императорского величества. Для него это еще одно украшение, маленький камешек в диадеме — для тебя же воздух, без которого ты не смог бы жить. А почему ты опять так побледнел?
И действительно Аарон вновь побледнел. Неспокойно, бурно, болезненно переживал он заново весь суд на Иоанном Филагатом. Нет, у него бы язык навеки прилип к гортани, если бы пришлось обрекать на смерть или мучения кого-нибудь из этих седобородых старцев, которые в пустынных обителях над реками и озерами Ирландии приобщали его к тайнам греческого письма и речи. А его ровесник — который благодаря кому? именно благодаря Филагату обрел познание, недоступное мудрецу из мудрецов, Герберту, — зевая, выносит приговор тому, кому обязан этим дивным познанием! Зевая и торопясь закончить судилище, потому что женщина, припавшая к его ноге, дерзко, бездумно сказала: "Я спать хочу".
И его охватила волна неподдельной ненависти к Оттону. Охватила бурная жалость и обида за Тимофея, за себя, за покойную Феофано. Бледность его — это бледность редкого прилива смелости, даже дерзости. Вот так же он бледнел, когда в ответ на все соблазны и угрозы Филагата упрямо твердил: "Я не знаю греческого".
— А справедливо ли поступил твой ученик, владыка всего мира, вечный император, забрав женщину, предназначенную другому? — выпалил он одним духом, до боли сжимая зубы, чтобы не залязгали от страха.