В 1941 году издательство изготовило гранки. Книга получалась солидной: концептуальное «Введение» и три большие главы-части, целью которых было вписать только что вернувшегося на родину композитора в советский контекст: обширнейший «Юношеский период» до весны 1918 года включительно, то есть на самом деле период давно уже не юношеский, но предваряющий отъезд за границу (75 страниц печатного текста), относительно краткие «Годы странствий» (54 страницы), не соизмеримые со значением этого периода в биографии Прокофьева, и начинающийся почему-то с 1932 года (именно так!), хотя Прокофьев переехал в СССР лишь в 1936 году, но Нестьев чувствовал политическую конъюнктуру лучше Прокофьева, — раздел «Советский художник» (ещё 43 страницы), а также подробнейший список сочинений, доведённый в наборном экземпляре до 87-го опуса — только что начатого балета «Золушка».
«Мы имеем все основания гордиться тем, — писал Нестьев в заключительном абзаце ожидавшей выхода в свет книги, — что среди нас живёт и работает такой выдающийся мастер, чьё творчество успешно развивается вместе с расцветом всего советского музыкального искусства, укрепляя его славу во всём культурном мире».
Выход такой книги означал бы закрепление за Прокофьевым, чья творческая биография в 1920—1930-е годы протекала в основном в диалоге с зарубежными коллегами, не получившим до сих пор ни одной Сталинской премии или какой иной советской награды, статуса
ВОЙНА
(1941–1945)
Двойная жизнь Прокофьева не могла длиться бесконечно: не такой он был человек. Уйти от Лины и детей означало подвергнуть их огромной психологической опасности, снять последнее заграждение между ними и советской реальностью, каковым был сам композитор с его темпераментом и заслуженной славой. Если 1940 год Прокофьев проблуждал, подобно Дону Антонио из «Обручения», в монастырском саду в радостном ожидании юной Луизы, то теперь настала пора выбирать между ней, сказавшей ему «да», и всей прежней жизнью. И Прокофьев выбрал Миру, а значит, и открытую войну против исключительно неблагоприятных жизненных обстоятельств. В этой войне он надеялся выиграть в любом случае: обрести полноценное счастье и возможность творчества рядом с молодой возлюбленной и даже защитить своим успехом мало что понимавшую в советской жизни жену и подраставших детей. Ведь он практически всегда выигрывал до того. Уход Прокофьева от Лины, которая всё равно продолжала его любить, тут сомнений быть не могло, означал возобновление страннического уклада — отныне на целые шесть лет у композитора снова не будет ни кола ни двора — и ютиться они с Мирой станут в лучшем случае по гостиницам. Советская идиллия с Линой закончилась, толком не начавшись.
15 марта 1941 года за полночь Прокофьев позвонил Мире Мендельсон с вокзала и предложил ей бежать вместе с ним в Ленинград. Смущённая, Мира ответила «нет». Её родители были также решительно против, считая происходящее форменным скандалом (Мира умалчивает об этом в воспоминаниях). На следующее утро композитор, огорчённый, телеграфировал и снова звонил ей — уже из Ленинграда, сказал, что будет ждать её через несколько дней. В эти несколько дней он, по просьбе Лины, встречался с Демчинским, с которым говорил начистоту о разрыве и о его причинах. Демчинский убедился, что возврат композитора в семью невозможен.
19 марта 1941 года Прокофьев и Мира Мендельсон встретились друг с другом на платформе Московского (тогда ещё — Октябрьского) вокзала в Ленинграде и с тех пор больше не разлучались. Так получилось, что по времени невидимая война Прокофьева против окружавшего его уклада совпала с войной реальной, разразившейся на третий месяц после начала совместной жизни с Мирой, но ведь это могло произойти и позднее, и даже вообще могло не произойти, сложись исторические обстоятельства — соперничество между Сталиным и Гитлером — по-другому. Прокофьеву, можно сказать, сильно повезло, что его личный конфликт с обществом срезонировал с ударами, обрушившимися на Россию извне, что благодаря этому рискованные поступки весны 1941 года получили оправдание. Возможно, что он, столько лет проведший в скитаниях, оказался просто не способен к оседлой жизни, что мечты о семейной идиллии на родине были просто нежеланием смотреть правде в глаза. Хотя Прокофьев и тянулся к такому укладу, искал крепкого жизненного основания.