С точки зрения свершившейся русской революции поведение интеллигенции, традиционно возлагавшей на себя всю полноту ответственности за судьбу России, перед лицом надвигающейся катастрофы выглядит по меньшей мере странно. Интеллигенцией овладели эсхатологические предчувствия, но в то же время увлекалась все более отвлеченными дискуссиями о языке, мистике и религии. Пожалуй, наиболее ярким представителем этого времени является Андрей Белый: его увлечение антропософией Рудольфа Штайнера, придуманные им фантастические пирамиды-диаграммы, ранжирующие разные отрасли гносеологии, соседствовали у него с представлением об истории как о бомбе, готовой взорваться тогда, когда «времени больше не будет» (Откр. 10: 6). Позиция интеллигенции в 1917 году истолковывалась по-разному: от утверждения, что культура была областью, совершенно отдельной от политики, а пышный расцвет искусства и литературы Серебряного века оказался жестоко прерван революцией[380]
; до убеждения, что культура Серебряного века отражала «развитие революционного менталитета»[381]. Одни обвиняли интеллигенцию в том, что из-за чувства собственной политической беспомощности[382] она погрузилась в мистику; другие выражали уверенность, что в последний момент после своего отступничества интеллигенция обрела свои корни в православии и русской культуре, но слишком поздно[383]. С позиций настоящего действительно трудно удержаться от вывода о том, что реакция интеллигенции на политические кризисы 1910-х годов была неадекватной: сложно оправдать ее уход от политики в область лингвистических и религиозных размышлений[384]. Тем не менее мне кажется, что на самом деле отношения между культурой и политикой накануне 1917 года были намного сложнее, чем подразумевает любая из этих интерпретаций.Обращаясь к России рубежа XIX–XX веков, историки – и это понятно – стремятся отыскать истоки одного из крупнейших событий современной истории, русской революции. Однако исторические эпохи редко, если вообще когда-либо, имеют один общий вектор развития, в котором сходилось бы множество политических и интеллектуальных течений, чтобы породить одно значительное событие. В этом смысле наша сосредоточенность на истоках революции создает искаженное представление о предшествовавшем ей периоде, смещает наше восприятие «основного» содержания этого периода в сторону того, что связано с предысторией революции. Но если мы обратим внимание на период 1890-1920-х годов как таковой, как бы извлекая эпоху из тени революции, мы начинаем понимать «истоки» совсем других событий или, точнее, «не-событий» – те мощные, целенаправленные тенденции, которые так и не достигли кульминации, потому что ее заместила революция. Представляется, что русскую интеллигенцию и ее историческую роль в этот период можно изучать именно в контексте связи между тем, что стало событием, и тем, что событием не стало. Несмотря на то что в свете надвигающейся революции поведение интеллигенции на первый взгляд кажется безответственным, такой подход позволит нам реконструировать иной, «воображаемый», «множественный» исторический контекст, в котором она вела себя и ответственно, и разумно, даже если, в конечном итоге, и «неправильно».
Летом 1917 года, в период нарастания революционных беспорядков, Сергей Булгаков готовил к печати работу над религиозно-философским эссе «Свет невечерний», был делегатом Всероссийского церковного собора и приступал к реализации нового замысла – крупного философского труда «Философия имени». В январе 1918 года, когда большевики разогнали Учредительное собрание, Булгаков принял священнический сан и погрузился в богословские исследования, которым предстояло стать главным делом его жизни в эмиграции.