— Да мне не надо, вот в чем разница! Ну, это... может, и надо... как бы тебе сказать: по-моему, если не хотят, то есть препятствуют, как говорится, силы враждебные, и пускай препятствуют. Я это препятствие штурмовать не буду. Чихал я на это все, потому что я свободный! На днях по телевизору один мужик в белом пиджаке из какой-то пьесы сказал: дескать, нету правды на земле и на небе она, правда, тоже не ночевала. Руками и ногами голосую за слова золотые, хотя я сам давно понимал, что правда все же есть, только не общая правда, как, к примеру, баня или столовая, но у каждого человека она своя: у тебя своя, у Головкина своя, у меня своя, ну и тэдэ и тэпэ... Твоя правда — быть всю жизнь в неволе, потому что хочешь, чтоб было по-твоему, а хотение не сбывается, а сбывается так, как другой хочет, у которого документы получше твоих, а я к хотению стремлюсь там, где мне есть простор... Я на скользкое не пойду и в узкую щель не полезу.
— Если бы ты поддержал меня против Головкина, — с грустью в голосе сказал Михаил, — то наверняка лаву сегодня не портили бы.
Азоркин вдруг вскинул голову так, что каска свалилась, и стал вытрубливать хохот, И оборвал внезапно:
— Ты ему это... мочись в глаза, а он — божья роса! Час толкую, как лбом в забой... При чем тут лава, а? При чем тут кто кого поддерживает или сваливает? А-а! — отмахнулся досадливо. — Пошли вы... — Азоркин длинно и весело выругался. — Тебе бороться охота! Вы же, такие, нормально не живете, вам все борьбу подавай, кулаками в воздухе помахать — милое дело. Вот и маши. Или одному неловко дурость выказывать — дураков к себе вербуешь?
— Зря ты, Петр, столько слов тратишь, — вздохнул Михаил. — Я тебя не осуждаю — чего ты оправдываешься, я тебя понять хочу. Правда, говорят, суда не боится. Ты вроде весело говорил, а сам злишься, потому что ты одинокий и даже своей правде не доверяешь.
— Я самому себе доверяю. Вот тут у меня, — Азоркин ткнул себя в грудь, — все мои судьи и защитники. Я сам себе друг и брат, ни к кому претензий не имею — потому мне все одинаковы: что Головкин, что ты, что... не знаю, кто еще...
— Что фашист-палач? — подсказал Михаил.
— Не превышай меру! — нисколько не смутился Азоркин. — За превышение по затылку бьют. — Азоркин вдруг по-собачьи замер, вглядываясь в сторону верхнего выхода. — Видал? — кивнул неопределенно. — Ефим побежал по телефону орать. Глядишь, включат конвейер, испортят нам беседу... Так вот, значит, уважать некого, некого и любить... Меня жизнь делала... Все справедливо!
Конвейер завизжал, загремел скребковой цепью, проглатывая слова Азоркина и будоража нервы. Михаил, пригибаясь на ходу к уху Азоркина, прокричал:
— Не дай бог, прижмет хвост, тогда и поглядим, кого уважать, кого любить станешь...
— А во! — Азоркин ткнул Михаилу под нос черный кукиш. — Не зауважаю, не полюблю!.. Я лучше голову в петлю!..
«Дурак-дурачина, — тянулось липучей резиной в мыслях Михаила то ли о себе, то ли об Азоркине. — Вот уж дурак так дурак!» — И он хряскал уголь, не тратя сил, легко, да тоннами, тоннами же переносил на себе рудстойки, убивая силы, сбереженные на машине.
Сам себя забыл в труде, пять последних часов в пять минут обернулись, когда в уши сладостным пением полилась тишина, и тут услышал удаляющиеся шаги напарников и колыбаевское: «Михаил, догоняй!»
Вот тогда, отирая пот и одеваясь, он представил получасовой путь от лавы до ствола, подъем в клети на-гора, переодевание с баней, дорогу от шахты до дома поперек ночного городка да еще по ответвлению-распадку вверх, представил весь путь, и впервые за десятки лет таким недосягаемо далеким показался дом, таким неодолимым путь (который был сроду радостным и легким), что невольно опустился на почву у стойки, чтобы накопить силы перед дорогой.
2
Он очнулся, как ото сна, вскинулся: «Вот елки, нашел место — в лаве, под «разгулявшейся» кровлей сидеть! Смена давно на-гора поднялась, наупрашиваешься стволового, чтобы одному клеть дал».
Поднялся, ойкнул от боли в пояснице, а тут хлобыстнул корж породы килограммов на триста прямо на комбайн. «Завалит к черту, а что сделаешь один?» Но место вывала породы оглядел. Корж, падая, раздвинул крепь, и в раковине купола отслаивалась, надувалась порода, еще готовясь сорваться.
Михаил включил комбайн, дал задний ход. Комбайн, будто в благодарность, мягко заурчал, закряхтел и медленно попятился под целую крепь. «Ну вот, тут и отдыхай, тут тебя не ушибет. Отдыхай, а я — домой. — На ходу нашел в кармане часы и вовсе раздосадовался: — Почти час просидел, чтоб меня!..»
Стволовой Иван Яковлевич Загребин, дородный, с гладким, совсем не шахтерским лицом, на просьбу Михаила подняться на-гора с какой-то радостной строгостью сказал:
— Посидишь!
«Уж не везет, так сплошняком». — Михаил покорно сел на лавку, кутаясь в спецовку и удивляясь появлению Загребина под стволом, потому что Загребин самый большой активист на шахте и поэтому почти не бывает на работе.