Читаем Шахта полностью

— Вот арифметика! — крутанулся на лавке Григорий. — Чего куришь-то?

Отец протянул Григорию пачку «Севера», и Михаил заметил, как дрожала его рука. Григорий, втягивая щеки, жадно закурил, а отец упором рук в стол помог себе поднять тело с лавки.

— Вздремнуть надо, — сказал слабо, почти одним дыханием. — Приустал я. — Глухо и редко застучал деревянной ногой в пол к горнице, у проема дверей остановился. — И вам пора. Заря уж луком взялась.

— Завтра к маме, а мы так ничего и не решили...

— Молчи! — зашипел Григорий на сестру, но отец все понял: от него требуют слова.

Узкая, костлявая спина отца вздрогнула, как от больного толчка, еще больше выгорбатилась и замерла.

— Как знаете, — сказал, не оборачиваясь. — Вы не маленькие,

17

Операцию матери сделали в совхозной больнице, и через три дня она умерла. Вернее, операцию и не делали, только вскрыли и зашили.

Мать умерла в сознании.

Михаил же, напротив, все эти трое суток был около матери в каком-то помутнении разума.

Она хоть и мучилась — ни разу не позвала себе на помощь.

«За что? За что? За что?» — твердил Михаил, страдая за мать.

И уже когда копал с братьями могилу, тогда и обуяли мысли, четкие и широкие. Знало ли хоть одно поколение на Руси за прожитые столетия столько страданий, сколько выпало на поколение его родителей? Нет, не знало. Уходит навсегда величайшее поколение величайшей силы духа. Уходит, а мы остаемся, не слабые, но не такие...

Так высоко думал Михаил, выкидывая из ямы податливую глину с тусклым блеском на срезах, и память его сужалась до самого близкого и родного. Вот мать купает в корыте его, трех-четырехлетнего. Из корыта валит пар, и вода почему-то зеленая и колючая. Это мать сенной трухи запарила — из иван-чая, вязиля да медуницы с донником. Дух густой — окутывает, кружит голову. Мать ошлепывает, трет его зелеными колючими мочалками сена, и он смеется от щекотки. Белый пар, а за паром — округлое, румяное лицо с блестками капель пота улыбается и приговаривает: «Косточки, распарьтесь, темна кожица выбелись, сына — меленький мизгирь, скоро будет богатырь».

А еще: первый снег из темного неба так накруживал, так вихрил, что от запотевшего окна оторваться сил не было и колени от лавки болели. Тут и вбежала со двора мать, шубу схватила: «Ой, сына, скорей бегом — трахтор едет!» Отец с крыши сарая корм скоту сметывал, возьми да крикни: «Хоронись за плетень, трактор копытом бьет!» Мать так и присела: «Не бойсь, сынок, я с тобой!» А отец хохотал на крыше.

Черное железо, рокоча синим дымом, выкатилось на зубастых колесах из белой падеры. Трактор никто не тянул и сзади не толкал: сам бежал, чудо такое!

«Господи, господи», — вздохнула мать и, перекрестив его, маленького, понесла в избу.

Не в тот ли буранистый день, тревожно осенив крестом, благословила его мать на грохочущую железом жизнь?

Мать, мама... Куда ни метнись памятью, везде она. Если в душе есть еще доброта и нежность, если не растряс ты ее, доброту, на гонких индустриальных дорогах, значит, с большим запасом ею напитала тебя мать со своим молоком.

Разве мог кто из детей сам до долгожданного обеда снять с высокой полки булку да отломить себе краюху? Хлеб могли взять только мать с отцом. Когда хлеб «сидел» в печи, на печь залазить не разрешалось. «Ма-ам, отломи папушки». Хлеб называли «папушкой», «папой», значит — отцом, а для Михаила хлеб начался с матери. Вот она останавливает прялку, достает с полки буханку и отламывает всем. А сама крошки в рот не возьмет — не дело хлеб до обеда есть, — прядет да с такой доброй лаской на детей поглядывает, столько тихого счастья в ее глазах, потому что дети хлеб едят и хлеба в доме вволю.

В сорок четвертом году председатель колхоза Филипп Маркелович Расторгуев, кособокий старикашка, которого когда-то изуродовал бык, вручил четырнадцатилетнему Михаилу литовку. Косить — дело не страшное, бывало, и двенадцатилетние дети косили, но мать тогда побледнела и взмолилась:

— Филипп Маркелыч, пожалей, парнишку! Пожалей, не ставь на косьбу. Пропадет, не живя века.

— Не могу, Марья, — прятал целый глаз Филипп. — Не могу... — тянул он, сам жалуясь голосом.

— Ну, хоть норму сбавь, — пугалась мать. — Мыслимо ли, полгектара!

— Не могу-у.

Кто косил, тому понятно, что такое скосить полгектара, а кто не косил, тому не дай бог испытать это на себе. Тот кольцовский удалец-косарь, у которого раззуживалось плечо да размахивалась рука, бросил бы свою косу и век бы ее в руки не взял, если бы хоть один день покосил с бабами из деревни Чумаковки летом сорок четвертого года.

Михаил всю жизнь помнит острую боль в боках от бесконечного разворота тела — такую боль, будто ребра под кожей одно с другим сцепились и терлись. К полудню у него мутилось в глазах, качалась земля, и он падал лицом в колючий прокос. Приходил в себя оттого, что мать обливала его лицо и голову водой. Увидев ее страдающие глаза, распущенные потные волосы, заплакал от бессилия и жалости к ней.

— Мама, я не скошу нормы. Я не могу встать,

— Я выкошу, сынок, я выкошу.

Перейти на страницу:

Все книги серии Слава труду

Похожие книги