Я отпустил занавеску. Я был почти уверен, мне мерещится всякое – да, по правде сказать, мне вечно что-то мерещилось, из этого отчасти складывалась жизнь в современном мегаполисе – из полузаметных кристалликов беды и несчастья, зашедшегося сердца от сработавшей в машине сигнализации, ожидания беды, запаха дыма, всплеска разбитого стекла. И все-таки – как бы мне хотелось быть на сто процентов уверенным в том, что все это – плод моего воображения.
Стояла мертвая тишина. Сквозь кружево занавесок расползался паутинками по стенам свет фонарей. Я ведь всегда понимал, что нельзя было оставлять картину у себя – и все равно оставил. Ничем хорошим это кончиться не могло. И мне от этого не было никакой пользы, никакого удовольствия. Когда я жил в Вегасе, то мог глядеть на нее, сколько захочу, – когда болел, когда тосковал, когда хотел спать, рано утром и посреди ночи, осенью, летом, при любой погоде, при любом освещении – разную. Одно дело – посмотреть картину в музее, но глядеть на нее сквозь такое обилие света, и чувств, и времен года означало тысячу разных способов ее увидеть, и держать ее во тьме, вещь, созданную из света, живущую только на свету, было до того неправильно, что до конца и не объяснишь. Да какое там неправильно, просто глупо.
На кухне я накидал льда в стакан, поставил его на стойку, налил водки, вернулся к себе, вытащил айфон из кармана пиджака и – машинально набрав первые три цифры Джеромова пейджера – нажал отбой и вместо этого набрал номер Барбуров.
Трубку взяла Этта.
– Тео! – радостно воскликнула она, на заднем фоне бормотал телевизор. – Ты с Кэтрин хотел поговорить?
Только родственники и близкие друзья Китси могли звать ее Китси, для всех остальных она была Кэтрин.
– Она дома?
– Придет поздно вечером. Знаю, что она очень ждет твоего звонка.
– Угу, – несмотря ни на что, мне было приятно, – скажешь ей, что я звонил?
– А когда ты к нам снова зайдешь?
– Да, надеюсь, скоро. А Платт дома?
– Нет, тоже нет. Я обязательно передам, что ты звонил. Ты уж к нам приходи поскорее, ладно?
Я повесил трубку, сел на кровать, отпил водки. Как-то обнадеживало, что в случае чего я могу позвонить Платту – нет, не насчет картины, уж не настолько я ему доверял, а насчет Рива с его комодом. О нем Рив, кстати, ни слова не сказал – дурной знак.
А все-таки – ну что он мог мне сделать? Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что Рив сам себя обставил, перейдя в лобовую атаку. Ему-то какой смысл на меня заявлять в полицию из-за этой мебели? Он-то что выгадает, если меня арестуют, картину найдут и она навсегда уплывет у него из рук? Если же ему нужна картина, то ему ничего не остается, кроме как затаиться и ждать, пока я его к ней не приведу. Единственное, что мне тут было на руку –
Глава десятая
Идиот
– О, Тео, – сказала Китси как-то в пятницу вечером незадолго до Рождества, подцепив мамину сережку с изумрудом, подняв ее к свету. Мы с ней полдня прошатались по “Тиффани”, выбирали серебро и фарфор, а теперь неспешно обедали у “Фреда”. – Какие красивые! Только… – она нахмурила лобик.
– Что?
Было три часа дня, а в ресторане до сих пор битком, шумно. Когда она вышла позвонить, я вытащил из кармана сережки и выложил их на скатерть.
– Ну, я просто… думаю. – Она свела брови так, будто перед ней стояла пара туфель и она раздумывала – покупать или нет. – То есть… они потрясающие! Спасибо! Но… думаешь, они подойдут? Для церемонии?
– Ну, как хочешь, – сказал я, сделав большой глоток “Кровавой Мэри”, чтобы скрыть недовольство и удивление.
– Потому что это ведь изумруды, – она приложила сережку к уху, скосила задумчиво глаза. – Я их обожаю! Но… – она снова подняла ее к свету, сережка сверкнула в льющемся с потолка сиянии, – изумруд не совсем мой камень. Мне кажется, резковаты будут, понимаешь? С белым-то? И с моей-то кожей? Болотная зелень! И маме зеленый не идет тоже.
– Как скажешь.
– Ну вот, теперь ты надулся.
– Не надулся.
– Надулся! Я тебя обидела!
– Да нет, я просто устал.
– Ты, похоже, совсем не в духе.
– Ну правда, Китси, я устал.
Мы прилагали героические усилия, чтоб найти квартиру – мучительное занятие, которое мы, впрочем, чаще всего сносили с улыбкой, хотя от голых стен и пустых комнат, где жили призраки чужих, брошенных жизней, (в меня) рикошетило тошными отголосками детства – от коробок с вещами, кухонных запахов, сумрачных, безжизненных спален, но более всего, от бившегося всюду какого-то зловещего механического гула, слышного (судя по всему) только мне, от шумного дыхания тревоги, которую риелторы, чьи голоса звонко отскакивали от полированных поверхностей, когда они щелкали выключателями и нахваливали кухонные приборы, никак не могли унять.