– Да. – От поднятой лампы на пейзаж падал жутковатый синюшный свет. – Но этот симпатичный… Италия, 1655… охряные тона прекрасны, да? Как по мне, Клас не так хорош, очень ранний, хотя провенанс у обоих полотен безупречный. Хорошо будет, если так и останутся вместе… эти двое никогда не разлучались. Отец и сын. Повстречались в одной старой голландской семье, после войны оказались в Австрии. Питер Клас… – Хорст поднял лампу повыше. – Вот честно, Клас неровный такой. Превосходная техника, превосходная поверхность, но вот что-то тут не то, согласись? Композиция распадается. Рыхлая она какая-то. И вот еще, – он очерчивает большим пальцем чрезмерно яркий блеск, исходящий от полотна, – переборщили с лакировкой.
– Согласен. И вот, – я рисую в воздухе уродливую загогулину, – кто-то так рьяно чистил полотно, что в одном месте стер лак до лессировки.
– Да, – его ответный взгляд был приветливым, сонным, – совершенно верно. Ацетон. Того, кто это сделал, пристрелить надо. И все же вот такая средняя работа в плохом состоянии – даже неизвестного художника – дороже любого шедевра, в этом-то вся ирония, для меня – дороже, уж точно. Особенно пейзажи. Их очень, очень легко продать. Власти на них смотрят сквозь пальцы… по описанию их распознать сложно… а тысяч на двести все равно потянут. А вот Фабрициус, – долгая, покойная пауза, – это уже другой калибр. Примечательнее работы через меня еще не проходило, это я точно могу сказать.
– Да-да, потому-то мы так и хотим ее вернуть, – проворчал Борис из сумрака.
– Совершенно невероятная, – невозмутимо продолжал Хорст. – Вот такой натюрморт, – он медленно повел рукой в сторону Класа (окаймленные чернотой ногти, шрамистая сетка вен на тыльной стороне ладони), – уж такая нарочитая обманка. Техника потрясающая, но слишком уж рафинированная. Маниакальная точность. Есть в ней что-то мертвое. Не зря они и называются
– Ну да, ну да, – прорычал Борис из темноты за кругом света, защелкивая зажигалку, – не было б краски, и смотреть было б не на что.
– Именно. – Хорст обернулся, лицо перерезала тень. – Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины – шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе – и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А “Щегол” ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве. Хотя, признаюсь, удивился, – тут он повернулся ко мне, – когда впервые взял ее в руки. Тяжелая, да?
– Да. – Я не смог сдержать смутной признательности за то, что он заметил эту деталь, которая для меня значила до странного много, от которой расходилась сеть детских снов и ассоциаций, гамма эмоций. – Доска толще, чем кажется. Добавляет весу.
– Весу. Верно. Самое то слово. И фон – не такой желтый, как когда я его мальчишкой видел. Холст чистили – скорее всего, в начале девяностых. После реставрации света прибавилось.
– Сложно сказать. Мне не с чем сравнивать.
– Что ж, – сказал Хорст. Дымок от сигареты Бориса свивался в темноте, где он сидел, и это делало освещенный кружок, в котором мы стояли, похожим на сцену в полночном кабаре. – Может, я и не прав. Когда я впервые ее увидел, мне было лет двенадцать, около того.
– Да, и мне было столько же, когда я увидел ее в первый раз.