Это ошеломило ее. То, что мужчины бьют женщин, не было для нее тайной. Качество мужчины, говаривала ее бабка, определяется его умением охотиться, чинить крышу и бить жену. Розмари понимала, что рано или поздно ей не миновать пинка или пощечины. Она не ожидала другого — того, что ее муж окажется так силен. Откуда, удивлялась она, в этом апатичном, вечно пьяном бездельнике столько силы?
Теперь он регулярно оставлял на ее теле что-нибудь новенькое. Отпечаток зубов под ключицей, точно съехавшее набок ожерелье. Синяк на бедре, посаженный с эстетической точностью, словно цветок. Ссадины на щеке и шее, как будто она оцарапалась пальмовой веткой. И всё под японские лозунги — он выкрикивал их, когда бил ее, а в другое время она этого языка от него не слышала.
Однажды утром она заняла очередь, чтобы сдать часть своего урожая японской армии, и стоящая впереди женщина заметила у нее на шее царапины.
— Тебя бьет муж? — спросила она.
Розмари кивнула.
— Меня тоже.
— Я думала, так ведут себя только бирманцы. Вы же из Индии.
— Так ведут себя все мужчины. Англичане, индийцы, бирманцы, сиамцы — даже эти, японцы.
— А голые люди? — спросила Розмари, имея в виду туземные племена.
— Они нет. Бить женщину — признак культуры, все равно что носить одежду.
Стоя в очереди, Розмари обдумывала это. Потом спросила:
— А ваш муж кричит по-японски, когда вас бьет?
Женщина рассмеялась.
— Нет, — ответила она. — Он у меня борец за независимость. Ругается на хинди.
Розмари улыбнулась. Японский ее бирманца был настолько четок и однообразен, что она тоже его выучила.
Дождавшись своей очереди, она робко положила на стол офицеру одну папайю и один кочан капусты. Это было все, что они могли отдать. Он поднял на нее взгляд. Ввиду отсутствия общего языка ему оставалось только нахмуриться.
Она испугалась.
—
Офицер улыбнулся.
Как-то вечером бирманец лежал без сознания на бамбуковых ступенях их крыльца. Он глушил тодди три дня подряд и совсем обессилел, так что уже не мог ни уйти, ни войти. Он лежал на ступенях, как жертвоприношение властелинам ночи — комарам.
Розмари попыталась разбудить его. Но он не реагировал, и она села рядом. Такое невинное лицо, подумала она, любуясь его чертами. Когда-нибудь, надеялась она, у нее появится сын, который будет на него похож. Она приклонила голову рядом с его головой. Поиграла его щетиной, едва пробившейся на щеках. Потом взяла свою собственную длинную прядь и пощекотала ему ноздрю. Он не шелохнулся. Не только у него изо рта, но и от его одежды разило тодди. Она посидела, вдыхая эти пары. Игриво ущипнула его за щеку.
Потом дала ему пощечину. Бирманец мгновенно приоткрыл глаза, но так же быстро вновь соскользнул в беспамятство. Странно, подумала Розмари. Хотя она шлепнула его довольно сильно, щека покраснела только чуть-чуть. Как же надо постараться, чтобы оставить синяк? Для проверки она ударила его по лицу кулаком. От внезапной боли бирманец растерянно вскинул голову. Розмари придавила ее обратно. Потом похлопала его по макушке.
— Вернись, заблудшая душа! — пропела она, как матери-карены поют своим детям, когда те плачут.
* * *
После двух лет тюрьмы студенты объявляют голодовку, требуя освободить их от каторжного труда. Они политические заключенные, а не какие-нибудь заурядные преступники. Платон ничего не ел уже пять дней — только он один еще держится. Чтобы выжить, он пьет свою мочу. Начальник охраны считает, что он сошел с ума. Другие студенты не осмеливаются подражать ему, опасаясь, как бы дальше он не начал лепить колобки из собственных экскрементов.
На пятый вечер в переполненную камеру входят охранники. Заворачивают Платона в одеяло и уносят. Он не сопротивляется. Его руки и ноги, как и туловище, стали чисто декоративными. Снимая с Платона лонги и рубашку, охранники прижимают к его лицу пропитанное кровью полотенце. Лежа на бетонном полу, он дрожит и обильно потеет. Чьи-то руки мягко берутся за его наручники. Обматывают вокруг металла длинную проволоку, затем протыкают ему запястья ее свободным концом. Потом делают то же самое с его лодыжками, лбом и яичками. Пальцы ощутимо медлят, в их движениях заметно недовольство, как и в смутном гуле голосов вокруг.
Каждый удар тока вызывает судорогу на грани жизни и смерти. Платон не запомнит гипертрофированной дрожи и метаний своего тела на шершавом полу, лужи мочи и кала под собой и слюны, ручьями стекавшей по его щекам.
Все, что он запомнит, — это голос. Вопли, такие жуткие и пронзительные, что они выдергивают его из беспамятства. Вопли, перекатывающиеся эхом. В лихорадочном бреду Платону чудится, что рядом с ним режут свинью.