Желая унять свою подозрительность и беспрестанный страх, он заведет себе целый арсенал мер и предосторожностей
[126]: будет на всякий случай прятать золотые монеты и ценные бумаги в старые письма и рассовывать их по укромным уголкам дома, подшивать личные записки в папки под другими названиями, чтобы сбить с толку сыщиков, будет аккуратен до педантичности, всегда станет требовать, чтобы его обслуживал один и тот же банковский служащий, и никому не позволит прикасаться к статуэтке Будды в своей комнате.Влечение к противоположному полу будет доставлять ему немало беспокойства, и уже в юном возрасте он будет тяжело переживать эту власть низменного инстинкта над собой. В тридцать шесть лет таинственная болезнь заставит его провести целый год взаперти. Уже позже, в 1906 году, на основе прописанных ему лекарств, а также известных свидетельств о его чрезмерной сексуальности, биографы придут к заключению
[127], что этой болезнью был сифилис.Артур будет мечтать освободиться от бремени сексуальности, наслаждаясь краткими периодами безмятежного спокойствия, в которые он сможет всецело предаваться размышлениям. Он будет сравнивать вожделение со светом солнца, который мешает человеку любоваться звездами. Становясь старше, он с удовлетворением отметит ослабление полового влечения и наступление долгожданного душевного спокойствия.
Только философия будет приносить ему истинное наслаждение — вот почему любая опасность, грозившая нарушить его интеллектуальную свободу, будет приводить его в панику. До последних дней жизни он будет боготворить отца, даровавшего ему эту свободу, и неистово охранять свой капитал от любых посягательств, всегда с крайней тщательностью обдумывая каждый ход, прежде чем вложить свои деньги. Любые общественные беспорядки, грозившие его финансовому благополучию, будут приводить его в крайнее бешенство, и со временем его политические взгляды станут приобретать все более ультраконсервативный характер. Так, его страшно перепугают революционные волнения 1848 года, прокатившиеся по всей Европе, в том числе и Германии. Рассказывают, что однажды, когда солдаты ворвались в его дом, чтобы из окон обстреливать взбунтовавшуюся чернь, Шопенгауэр сам предложил им свой театральный бинокль, дабы выстрелы были точнее. Двенадцать лет спустя он завещает почти все свое состояние благотворительному фонду по поддержке солдат, изувеченных в тех сражениях.
Его деловая корреспонденция пестрит отчаянными ругательствами и угрозами. Когда банк, где хранились деньги Шопенгауэров, обанкротился и хозяин пообещал вернуть вкладчикам только малую долю их вложений, Шопенгауэр пригрозил ему такими драконовскими мерами, что банкир в испуге вернул ему 70% его капитала, в то время как остальным клиентам (включая мать и сестру Артура) пришлось довольствоваться суммами еще скромнее. Резкий и несдержанный тон его писем к издателю, в конце концов, приведет к полному и окончательному разрыву их отношений. Раздосадованный издатель так напишет Шопенгауэру: «Я отказываюсь читать ваши письма, которые своей поразительной неотесанностью и откровенной грубостью выражений заставляют усомниться в том, что их писал философ, а не извозчик… Единственное, о чем я молю бога, — чтобы мои опасения по поводу того, что, издавая ваши книги, я произвожу на свет никому не нужный бумажный хлам, в конце концов, оказались напрасными»
[128].О вздорности Шопенгауэра ходят легенды: он яростно бранился с банкирами, которые вели его дела, с издателями, которые не могли распродать его книги, с дилетантами, которые навязывали ему свое знакомство, с «двуногими», возомнившими себя ему равными, с публикой, кашляющей на концертах, и с газетчиками, которые демонстративно отказывались замечать его труды. Но самую яростную злобу — злобу, доходившую до ожесточения, сделавшую его изгоем интеллектуального общества и до сих пор удивляющую потомков, вызывали у него собратья по перу. Особенно доставалось светилам тогдашней философии, Фихте и Гегелю.
В своей книге, опубликованной через двадцать лет после смерти Гегеля, скончавшегося во время эпидемии холеры в Берлине, Шопенгауэр так отзовется о его философии: «Нигде и никогда вполне скверное, осязательно-ложное, вздорное и даже, очевидно, бессмысленное и к тому же еще в высшей степени омерзительное и тошнотворное по исполнению не прославлялось и не выдавалось с такой возмутительною наглостью и с таким упорным меднолобием за высочайшую мудрость и за самое величественное, что мир когда-либо видел, — как это случилось с этою сплошь и насквозь ничего не стоящею философиею»
[129].