Еще одно длинное письмо от Ланзманна. Нет ни одного корейца, пишет он, который не был бы вдовым или сиротой; рассказывая свои истории, многие плачут. Американцы уничтожали города и деревни только ради удовольствия, и к ним питают ярую ненависть. Во всех пьесах, во всех фильмах они под всеобщее дружное шиканье изображают «плохих людей» с картонными носами. Гатти видел там шествие гораздо более суровое и воинственное, чем шествие 1 октября в Китае, а он присутствовал и на том и на другом. Корейцев все еще не отпускает военное напряжение. На заднем плане постоянно присутствует война, в этом и заключается особенность страны.
За завтраком мы с Сартром встретили семейство Мер-ло-Понти, они в нетерпении направлялись в Неаполь. К нашему столу в сильном смущении подошла итальяночка и наговорила мне множество приятных слов; это всегда доставляет удовольствие. (В какой мере? — и так далее. Это один из вопросов, который предстоит выяснить в следующей моей книге.)
Здесь самое шумное место в Риме: мотороллеры, мотоциклы, машины, которые резко, со скрежетом тормозят, несмотря на запрет, автомобильные сигналы, лязг железа, крики — словом, все. Но это мне не мешает. Римлянки обезображены платьями-рубашками, еще более вызывающими по вечерам на Виа Венето, чем утром на домохозяйках квартала. Разгул педерастического садизма у знаменитых модельеров.
Я перечитала свой дневник, меня это позабавило. Надо продолжать, но следует вести его более тщательно. О том, что «само собой разумеется», обычно умалчивается: например, наша реакция на казнь Надя.
Почему есть вещи, о которых мне хочется рассказать, а другие — утаить? Да потому, что они слишком драгоценны (священны, быть может) для литературы. Как будто одна лишь смерть, одно забвение достойны определенной реальности.
Если бы только я могла писать, когда выпью, или сохранять немного воодушевления, когда пишу! Должна бы существовать какая-то точка соприкосновения!
Дождь, римский дождь. Как это красиво в полночь с раскатами грома и шумом ливня. Риму идут грозы. Я открыла жалюзи; водопады струятся с неба, с купола Пантеона, с крыш, с водосточных труб. Вижу три крохотных застывших темных силуэта с белым пятном рубашек под ставшими вдруг громадными колоннадами Пантеона; вот они неторопливо передвигаются по черно-белой паперти, а вокруг них бушуют вода и молнии. Это красиво. Улица превращается в бурный поток, кусок бумаги попадает в водоворот и, покачавшись, распластывается на стене. Когда сверкает молния, на дорогу обрушивается груда блестящих стразов. Внезапно в этом каменном городе повеяло мощным запахом земли. Автомобили, словно корабли, оставляют за собой струи воды. И вдруг — никаких автомобилей, электрический свет снаружи погас. Люди пытаются выйти из ризницы; мальчик пробует открыть зонтик, и такси с ревом трогается с места. И все те же мужчины, необычные и спокойные, такие маленькие, едва передвигающиеся, черные и белые на черно-белых плитах.
Затишье. Зажглась одна вывеска:
Каждый раз, когда я принимаюсь за новую книгу, у меня возникает одно и то же ощущение: это невозможное, титаническое начинание. Я забываю, как делается работа, как совершается переход от бесформенных набросков к написанию; мне кажется, что на этот раз все пропало, что я никогда не дойду до конца. А потом книга все-таки пишется, это всего лишь вопрос времени.
У меня определенно покладистый характер. Мне понравились каникулы, и все-таки я рада вернуться в Париж, сесть за свой письменный стол в комнате, заваленной сувенирами с Дальнего Востока, которые Ланзманн в беспорядке выложил на диваны без чехлов. Первый раз за шесть лет я не еду с ним на каникулы — из-за Кореи. Но я постарела. Совершенно явно мое желание колесить по дорогам ослабло, а желание работать усилилось, я начинаю ощущать ту неотложность, которой так глубоко проникся Сартр. Как было жарко в Италии! Руки прилипали к столу, а слова застревали в мозговых клеточках и не хотели спускаться на кончик пера. Здесь прохладно, чуть ли даже не слишком, и у меня впереди по меньшей мере целых одиннадцать месяцев; это покажется долгим, но пока меня это ободряет. И Ланзманн говорит, что опубликованные отрывки моих «Воспоминаний» очень нравятся, это тоже меня ободряет.
Из-за жары я в течение месяца не вела дневника: писать его надо быстро, с резвостью в руке, строчащей по бумаге. Я могла заставить себя работать — и написала шестьдесят страниц, для меня это довольно много, — но ни на что другое у меня не оставалось сил. Этим первым утром в Париже я снова принимаюсь за дневник.
А возможно, просто нечего было рассказывать о Капри.