— Я — Вдовушкин, — заявляю непоколебимо, — герой, фронтовой известный певец и мировая умница без всякой мани величкиной и соньки преследкиной.
— Хорошо, — настырничает Втупякин, — больной Байкин утверждает, что он здоровый Вдовушкин. Давай сличим два фото. Идентификацией у нас такая хреновина называется. Гляди… Похожи?
— Вот это, — говорю, — похоже на психиатрию самую человеколюбивую в мире, не то что раньше. Поглядим…
Гляжу… На одном снимке я как раз перед 22 июня ровно в четыре часа. Красавец. Чубчик кучерявый. Кепчонка — шестнадцать клинышков. В глазах огонь негасимый сверкает. Улыбка — шесть на девять. Плечо каждое — под пару коромысел. Шея — как труба у паровоза «ФД», только белая, недаром бабы млели, вешаясь на нее.
— Ну, что? Разве не разные здесь два человека? — вежливо так и вкрадчиво спрашивает Втупякин.
— Да, — соглашаюсь честно, — не похожи два эти человека. На второе фото смотреть рядом с первым страшно просто-таки… но…
— Вот мы и лечимся, — обрадовался Втупякин. — Вот и хорошо, Байкин. Думаешь, с гражданкой Вдовушкиной не идентифицировали мы тебя?.. Вот ее заявление. Читай… Впрочем, глаза твои слезятся, я сам зачитаю. Вернее, изложу своими словами… Так, мол, и так, хотела бы признать в этом прохиндее Петра своего, но не могу сделать такового ложного показания, хотя исстрадалась в розысках и в смерть мужа не верю… прошу запросить американские и немецкие загсы на предмет проживания его в тех странах после пленения и пропажи без вести… И так далее. Пояснила Вдовушкина, что ее законный муж пьяни в рот сроду не брал, ростом был выше, глаза, уши, губы рядом с твоими не лежали и что лечить таких надо беспощадно, так как жалко смотреть на спивающийся народ, калечащий жизнь жен и детишек…
Тут я на полу в рыданиях забился и пою, хриплю от всей души: «
Колотит меня, разрывает от чувств, а Втупякин с важным видом что-то пишет себе и пишет, на меня внимания никакого не обращает.
Как же, плачу, узнать тут нас и сравнить? Уши мои морозом жизни прибило, как псине шелудивой, бездомной, пообтер я их на сырой земле и на нарах падлючих каталажек… Глаза мои, пара синих глаз, васильки полевые, выцвели ко всем чертям, наглядевшись на войну и мир настоящего, вымыты одинокой слезой и оловянной водярой глаза мои, братцы… Чубчик ты мой ржаной, не забыл я тебя, развевался ты, чубчик, надо лбом высоким и упрямым, всегда был на ветру, ныне же череп мой желт и гол, как горка ледяная, обоссанная невинной пацанвой и жестоким народом… Перебиты, поломаны ноздри, прости ты меня, нос мой расчудесный, что опух ты, засиреневел, заплюгавел, прости… Как же узнать мне щеки мои, Нюшка, когда морщин на них поболее, чем извилин в ленинской голове… А брови? Где вы, мои брови? Нету вас над глазами вообще, не генсек ли изловил их, как птиц, и распростер над зенками своими?… Батюшки, губы мои розовые, жадные, добрые, веселые губы, до чего же я вас обтрепал об края кружек окаянных, стаканов стеклянных, горлышков зеленых, батюшки, до чего я вас изгунявил, истрескал, злодей, в кровь разбил… Но я это, Нюшка, плачу я, разве может одна душа в такой миг выдать себя за другую, душа — не фамилия, ее не поменяешь, ты же не забыла меня, Нюшка, Настенка, Анастасия, двадцать второго июня ровно в четыре часа, Киев бомбили, нам объявили, что началася война…
С другой стороны, маршал, нет мне прощенья, должен я быть забыт, и явление мое в мир тоже быть забытым должно. Я не умница мировая, а натуральный подлец и кобель окаянный. Нюшка не узнала меня? Правильно. Справедливо. Сам виноват. Нечего было советской власти бздеть. Следовало до смертного часа оставаться Вдовушкиным Петром — сыном кронштадтского врага Троцкой сволочи. Все было бы мне воздано за долготерпение, муку души, оторванную ногу, нечеловеческие пертрубации — все…
Леня, друг ты мой фронтовой, что же я наделал? Как теперь кашу эту расхлебать успеть до смерти? Хрен с нею, с геройской звездою, может, останься я самим собой, а не тобой, то и Нюшку искал бы, пока не нашел, не успокоился бы, и она обнаружила бы меня непременно, без страха явился бы я в деревню родную, и все стало бы на свое место, Леня. Да и теперь хоть детишков рожать нам с нею поздно, но и так пожили бы годочков десять, прижамшись к друг дружке на широкой, на взбитой, на чистой постельке. Днем же пошли бы пенсию мою получать и — в пельменную.
Варька, а ну-ка, стаканов пару. Герой Советского Союза с законной женою страстно желает двести грамм хлобыстнуть под пельмень с горчицей, под пельмень с маслицем, под пельмень с уксусом, костыль — под стол, палку — по боку, садись, Нюшка, за все уплачено, никто не забыт, ничто не забыто…