Когда я с ним познакомился, старик Бауэрбек и сам был похож на голодающего художника. Иначе в такие годы не преподавал бы он в Студенческой лиге. Так и не знаю, что с ним потом сталось. Люди приходят — люди уходят.
Мы не стали друзьями. Он перелистывал мои работы и приговаривал — слава Богу, тихо, так что ученики в студии не слышали:
— О, Боже, милый ты мой! Бедный мальчик, кто же это так тебя изуродовал? Может, ты сам?
Я в конце концов спросил его, в чем дело.
— Не уверен, — ответил он, — смогу ли я это выразить словами. — Ему, видно, и правда трудно было выразить свою мысль.
— Прозвучит очень странно, — наконец выговорил он, — но если говорить о технике, ты все умеешь, буквально все. Понимаешь, к чему это я?
— Нет.
— Да и я не совсем. — Он сморщился. — Я вот что думаю: для большого художника очень важно, даже совершенно необходимо как— то примириться с тем, что на полотне он может
— Понимаю, — сказал я.
Он успокоился.
— Кажется, и я тоже. Никогда раньше не мог это сформулировать. Интересно, а?
— Но все-таки принимаете вы меня в студию или нет?
— Нет, не принимаю, — ответил он. — Это было бы нечестно и с твоей, и с моей стороны.
Я взбесился.
— Вы отказываете мне по причине какой-то заумной теории, которую только что придумали.
— О нет, нет, — возразил он. — Это я решил еще до всякой теории.
— Тогда по какой же причине? — настаивал я.
— По той, что мне достаточно было первой же работы из твоей папки. Я сразу понял: холодный он человек. И я спросил себя, как теперь спрашиваю тебя: зачем учить языку живописи того, у кого нет настоятельной потребности что-то сказать?
Тяжелые времена!
Вместо уроков живописи я записался в творческий семинар, который вел три вечера в неделю в Сити-колледж довольно известный новеллист Мартин Шоуп. Он писал рассказы о черных, хотя сам был белый. Несколько его рассказов иллюстрировал Дэн Грегори с обычным для него восхищением и сочувствием к тем, кого считал обезьянами.
Насчет моих писательских опытов Шоуп заметил, что дело не продвинется, пока я не научусь с неподдельным энтузиазмом описывать, как выглядят разные вещи, особенно человеческие лица. Шоуп знал, что я хорошо рисую, и не мог понять, почему мои словесные описания так невыразительны.
— Для того, кто рисует, сама идея изобразить вещи словами — все равно что приготовить обед в День Благодарения из битого стекла и шарикоподшипников, — сказал я.
— Тогда, может быть, лучше откажетесь от курса?
Так я и сделал.
Не знаю, что в конце концов сталось с Мартином Шоупом. Возможно, он погиб на войне. Цирцея Берман никогда о нем не слышала. Люди приходят — люди уходят!
Репортаж из настоящего: Пол Шлезингер, который тоже временами вел творческий семинар, снова ворвался в нашу жизнь, и как еще ворвался! Все, что между нами произошло, конечно, забыто. Слышно, как он храпит в спальне наверху. А когда он проснется, посмотрим, как оно у нас пойдет.
Сегодня, примерно в полночь, его доставила сюда спасательная группа Добровольного пожарного отряда из Спрингса. Он разбудил соседей воплями о помощи, вопли неслись буквально из всех окон дома, где он жил. Спасатели хотели отправить его в госпиталь ветеранов в Риверхед. Он ветеран, всем это известно. Всем известно, что и я ветеран.
Но он утихомирился и сказал, что с ним все будет в порядке, если его отвезут сюда. Раздался звонок в дверь, и я их встретил в холле, где висели литографии девочек на качелях. Ввалилась кучка полных сочувствия спасателей-добровольцев со смирительной рубашкой, в которую втиснули безумную плоть Пола Шлезингера. Наверно, если бы я позволил, они, в порядке эксперимента, сняли бы рубашку.
Тут вниз спустилась Цирцея Берман. Мы оба были в пижамах. Столкнувшись с безумцем, люди ведут себя странно. Пристально посмотрев на Шлезингера, Цирцея повернулась спиной ко всем и стала поправлять литографии девочек на качелях. А значит, есть вещи, которых боится эта с виду неустрашимая женщина. Она оцепенела.
Душевнобольные для нее, видно, подобны Горгоне. Посмотрит на безумца и окаменеет. Тут что-то есть.
24
Шлезингер был как ягненок, когда добровольцы сняли с него смирительную рубашку.
— Только в постель, скорее в постель, — просил он. Сказал, в какую комнату хочет — на втором этаже, с полотном Адольфа Готлиба «Замороженные звуки 7» над камином и с окном «фонарь», в которое видны дюны и океан. Хотел только эту комнату, никакой другой, казалось, он считает себя вправе спать именно там. Стало быть, давно мечтал о переселении ко мне и все это обдумывал в деталях — может, дни напролет, а может, и десятилетия. Я был для него как страховка. Рано или поздно он сдаст, ослабеет — и пусть тогда его везут сюда, в дом сказочно богатого армянина на морском берегу.