Каковы типологические особенности этой специфической постсоветской фантазийности, — если они, конечно, есть? Ответ лежит близко — биология. Уподобление человека кентавру у А. Кима, насекомому — у В. Пелевина.
Но прежде чем говорить о «биологической» фантазийности, процитирую статью публициста, определяющего суть нынешней, новой идеологии, явившейся на смену коммунистической: «Люди хотят — дышать, есть, заниматься сексом, находиться в безопасности, богатеть, ездить на Запад, покупать дома и автомобили и плевать на всякую вообще идеологию. Для смеха это можно даже назвать "антикоммунизмом" или "неокапитализмом", но я, если уж использовать "изм", выбрал бы — "дарвинизм"».
И дальше — самое заветное: «Человек — животное, которое хочет получше приспособиться к суровым условиям внешней среды и приспособить к ним свое потомство» (Л. Радзиховский. Вторая республика. «Столица», 1993, № 23).
Журналист прямо и откровенно сформулировал то, к чему мы торопились. Ради чего работали — ради идеологии потребления, соответствующей биологической природе человека (в отличие от всех остальных идеологий).
«Для малых групп населения, — читаем у Радзиховского дальше, — всегда будут и другие идеологии, которые заставляют человека насиловать свою биологическую природу ради самых разных идей, но в том-то и дело, что сегодня все эти идеологии — удел очень малых групп. Групп, которые слишком очевидно идут против господствующего в обществе настроения».
Может быть, и Ким, и Пелевин, и Радзиховский чрезвычайно далеко отстоят друг от друга; но «человек-животное» (или «человек-насекомое») есть тот удел, который определен ими сегодня для человека; только Ким относится к этому обстоятельству с печалью, Радзиховский его констатирует (с явным оптимизмом), а Пелевин просто вычерчивает свою схему, но с большей, чем Ким, виртуозностью.
Известно, что Ю. Тынянов считал «Ламарк» Мандельштама гениальным пророчеством — пророчеством о том, как человек перестанет быть человеком. И. Я. Мандельштам полагала, что это «уже не отщепенство и изоляция от реальной жизни, а страшное падение живых существ, которые забыли Моцарта и отказались от всего (мозг, зрение, слух) в этом царстве паучьей глухоты. Все страшно, как обратный биологический процесс». Ким относит действие своего «Поселка» в неизвестное, «боковое», фантастическое время и такое же пространство, за некую «завесу мира», из которого выходят и за которой исчезают его герои; Пелевин всеми метками и деталями приклеивает «Насекомых» к нашим дням.
Так вот, проза, прибегнув к утрированной сюжетности, занимательности, фантазийности, вернее, экспроприировав их у массовой литературы, на ее же территории использовала поэтику «низких» жанров. При этом утонченный Ким пошел даже на совсем уж чуждую его дарованию и чувству языка экспроприацию обсценной лексики, преобразив ее — в соответствии со своим замыслом и вкусом (который ему, увы, сильно изменил).
Итак, «люди хотят — дышать, есть, заниматься сексом, находиться в безопасности, богатеть». Точка. Вернее, точка отсчета. А еще вернее — начало новой жизни, vita nuova, совпавшее с глубоким разочарованием литературы в человеке, с самым низким представлением о его природе. «Цветы зла», о которых напомнил Вик. Ерофеев, как оказалось, прячутся в человеке куда глубже, чем думали не только господа социалисты, но и господа капиталисты.
Сравним с совсем недавним — с литературой эпохи гласности. С «чернухой», с описанием мрачных, мрачнейших сторон нашей жизни, куда не проникало «золотое перо» советского литератора, — скажем, со «Смиренным кладбищем» или «Стройбатом» С. Каледина.
В одном из своих интервью Каледин заметил, что финал «Кладбища» он переделал, следуя настоятельному совету заведующего тогда отделом прозы «Нового мира» И. Виноградова. Что его герой-алкаш отнюдь не проявлял (в рукописи) поистине христианского самопожертвования и духовного величия, какие он проявляет в опубликованном тексте. Но ведь если автор принял совет и затем, в книжном издании, отнюдь не восстановил свой финал, — значит, оказался такой вариант близок автору внутренне. То есть его, калединский, герой преодолевает в себе «биологического человека», воспаряет над ним, — хотя и никогда не услышит Моцарта, но он слышит пение своих аонид, своего ангела. Вот это уже почти невозможно в литературе новейшего времени: слишком глубоко, повторяю, разочарование литературы в самом человеке.