Мрачные мысли о будущем, страхи, связанные с мыслями о том, лучше или хуже Сталина окажутся его наследники, — все это куда-то ушло. Осталось только одно — страх смерти. Тот самый толстовский «арзамасский ужас». Он, бывало, и раньше на меня накатывал — на секунду-другую, но тут же уходил: жить с ним дольше нескольких секунд было бы невозможно.
А тут он был не таким острым, не таким невыносимым, но — долгим. Не отступал, не уходил: был постоянно со мною.
Эта противная тошнота, эта «тоска, как перед рвотой», с особенной силой нахлынула на меня в ночь после похорон.
Мы лежали с женой за шкафом, прижавшись друг к другу, как дети, напуганные грозой. И говорили — шепотом, чтобы не мешать засыпающим родителям, — о том, чем жили все эти долгие дни. Жена — уже не в первый раз, снова и снова — пыталась рассказать мне, как она еле унесла ноги с Трубной: у кого-то из ее товарищей по работе, с которыми она там оказалась, хватило ума дать деру до того, как началась ходынка. До нее, по-моему, так и не дошло, что она тоже могла бы оказаться среди тех, раздавленных, что осталась жива лишь по чистой случайности. Я клял ее за неосторожность: «Где была твоя голова! Какая холера тебя туда погнала!» Но за всем этим и у меня, и у нее стоял — Он. Не отпускающая нас мысль о Его смерти даже и тут была главной. И до жены — я знал, чувствовал это! — мысль, что она была на волоске от гибели, не доходила не по легкомыслию (или недомыслию), и не по недостатку воображения, а потому что была заслонена неотвязной мыслью об этой главной, всех нас касающейся всеобщей смерти.
В этих наших перешептываньях жена все время повторяла почему-то особенно поразившую ее фразу из последнего (или предпоследнего?) медицинского бюллетеня: «Поражение стволовой части мозга». И от этой фразы на меня опять повеяло жутью. Тут был и ужас перед тем, что рано или поздно (этого ведь не избежать!) вот так же когда-нибудь будет поражена стволовая часть и моего мозга. И мысль о том, что вот так же, как мозг Сталина, быть может, распадается, разлагается сейчас и «стволовая часть мозга» всего нашего государства.
И вдруг все эти мои мысли вытеснила, заслонила другая: заснули уже или еще не спят там, за шкафом, мои родители?
Задержав дыхание, я прислушался: спят.
Я обнял жену. Она еще теснее прижалась ко мне. И в этот момент все ушло: Сталин, его гроб, который я так и не увидал, бабья рожа Маленкова, холодный блеск стекол бериевского пенсне и эта противная тошнота в сердце, эта «тоска как перед рвотой».
Все это можно было назвать одним словом: смерть. И вот эта смерть, ни на шаг не отступавшая от меня все эти дни, наконец ушла, отступила.
Иллюстрации
Мой дед (отец мамы). Отчасти это из-за него, а не только из-за Феликса Дзержинского, поступая в 7-й класс, я назвал себя Феликсом.
— Разве я сторонник брака по расчету? — говорил отец. — Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?
Я был домашним, комнатным мальчиком, но, как все мои сверстники, бредил оружием и играл в войну.
В детстве я стыдился профессии отца. Она казалась мне какой-то несерьезной, недостойной настоящего мужчины.
Вот таким он был, мой отец, когда выступал на эстраде вместе с Ильей Набатовым и знаменитым в то время одесским куплетистом Л.М. Зингерталем.
А это — сам Зингерталь. На обороте фотографии написано: «Хорошему товарищу Мише Сарнову для воспоминаний о совместной службе в Симферополе. Л. Зингерталь. 25.IX.1913».
Отец с группой композиторов (второй слева в верхнем ряду — Константин Листов, автор знаменитой «Тачанки»), продолжавших свое музыкальное образование по классу композиции под руководством профессора Н.А. Рославца (слева от отца, сидит).
Николай Андреевич Рославец в молодости сочинял музыку на стихи поэтов-футуристов, приятельствовал с Маяковским, который обессмертил его стихотворным экспромтом, обращенным к кому-то из коллег по футуристическому братству:
Эти фотографии очень волновали мое детское воображение. Офицер, да еще в погонах и с кокардой на фуражке, для нас, мальчишек 30-х годов, — это был «золотопогонник», белогвардеец, враг.
Отец (
Отец (
Литературный институт. Слева — Ольга Кожухова и Люда Шлейман, стоит — наш директор, истинный, как он себя называл (в отличие от неистинного Горького), основоположник социалистического реализма Федор Васильевич Гладков. Рядом с ним — я, Володя Тендряков, Инна Гофф и Рита Агашина. За нашими спинами — Коля Войткевич, Саша Соколовский и Эдуард Иоффе.