О самом раннем детском моем сознании я не сумею сказать лучше, чем это сделал мой почти сверстник (он всего двумя годами был старше меня) — Евгений Винокуров:
Что касается меня, то я никаких справок из детского сада не получал. (В детском саду провел всего лишь один день. Помню только, что в столовой во время обеда, ни с того ни с сего, хватил ложкой по лбу сидевшую напротив меня девчонку, после чего долго ревел. Родители сжалились и забрали меня оттуда.) Но прав на такую справку у меня было, я думаю, не меньше, чем у Винокурова. Все мы тогда были политически развиты, и начиналось это развитие чуть ли не с пеленок.
Ранняя моя политическая развитость вела меня не только к тому, что «я к друзьям пылал любовью и был к врагам непримирим». Она заставляла меня жадно интересоваться всем, что происходит в мире. Узнать все это можно было только из газет. А в газетах было разное, в том числе и то, что никак не укладывалось не только в детсадовский вариант Страны Гайдара, изображенный в стихотворении Винокурова, но и в слегка усложненный, школьный вариант того же гайдаровского мифа.
Как я уже говорил, гайдаровская вселенная не нуждалась в Сталине, подобно тому как система мироздания, построенная Лапласом, не нуждалась в идее Бога. Ясный и стройный мир Гайдара не мог вместить в себя Сталина. Сталину — не только тому кровавому маньяку и садисту, каким он открылся нам позже, но даже облагороженному и романтизированному Сталину тогдашних советских песен и газетных статей, в ясном и стройном мире Гайдара не было места. Этот идеализированный Сталин был мудр и непогрешим. Но даже оставаясь мудрым, непогрешимым и неизменно правым, он грубо попирал священные для нас устои Страны Гайдара, одним взмахом своей легендарной трубки рушил колонны и своды, на которых держался весь наш, казавшийся нам незыблемым, гайдаровский мир.
Вчера еще мы пылали любовью к интербригадовцам и испанским республиканцам и всей душой ненавидели Гитлера и Муссолини, и вдруг — фотография в «Правде», где Молотов рядом с Гитлером, а улыбающийся Сталин — рядом с Риббентропом. И по воскресеньям в Леонтьевском переулке, в двух шагах от моего дома, на здании германского посольства вывешивается красный флаг, в середине которого белый круг и черная паучья свастика, от одного вида которой ужас и ненависть леденят мне спину. Вчера еще слово «офицер» означало — золотопогонник, враг. И вот уже этой позорной кличкой, как ни в чем не бывало, именуют наших краскомов, красных командиров. И красноармейцев потихоньку начинают называть старорежимным словом «солдат», исподволь готовя страну (мы еще пока об этом не догадываемся) к тому шоковому для нас, выходцев из Страны Гайдара, моменту, когда на всю нашу «непобедимую и легендарную» наденут погоны. Еще вчера мы пылали любовью к Разину и Пугачеву и ненавистью к царским генералам, верным слугам ненавистного нам царского режима. И вот нас уже учат любить генералиссимуса Суворова — того самого, который привез Пугачева в Москву в железной клетке. Что было делать? Разлюбить Пугачева и полюбить Суворова? Или ухитриться каким-то образом одновременно любить и того и другого?
Некоторые из нас сравнительно легко приспосабливались к этой мгновенной смене парадигм. Легко и естественно, порой даже не замечая случившейся перемены. И уж во всяком случае, не осознавая, что эта перемена — такая личная, интимная, кажущаяся следствием какого-то незаметного внутреннего роста, — на самом деле была внушена нам извне, запланирована в некоем идеологическом «Госплане», в еще неведомом нам тогда оруэлловском Министерстве Правды.
10 декабря 1939 года московская школьница Нина Костерина побывала в Третьяковской галерее, на выставке русской исторической живописи. На другой день она записала у себя в дневнике: