Но если эта «творимая действительность» воспринималась как организованная на эстетический манер — как образ некоего совершенства, то, с другой стороны, литература, все еще сохраняя специфическую форму книжности, в свою очередь приобретала черты осуществленной реальности. Флоберовская Фелисите материализовалась, сгустилась из словесного пара и выпала в осадок, где ее и нащупал наконец Максим Горький. Другими словами, высокое понятие мифа обратилось в самую вульгарную ложь: несуществующее принялись выдавать за сущее, фактичность подменять заданностью, наличествующее — долженствующим. Это назвали отражением действительности в ее революционном развитии. Жизнь превратилась в «систему фраз» (горьковское выражение). Это было подлинным выходом социалистического реализма. Можно говорить о полном совпадении рекомендаций, дававшихся Горьким литературе, с теми рецептами политической активности, которые он прописывал в своей публицистике. В одном случае это вело к утверждению лжи как правды, а в другом — к воспеванию каторжных лагерей. Фикция может торжествовать над реальностью и ложь над правдой, только если они подкрепляются насилием. Это и есть последнее слово горьковского «активного мироотношения» — и последнее слово всякого революционаризма.
Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных.
Горький как писатель — тема, выпадающая из социалистического реализма; несколько поздних вещей, написанных на советском материале, положения не меняют. Горький, как уже говорилось, — соцреалист в своей публицистике, шире — в своем мировоззрении.
Эта книга требует, конечно, особого разговора. «Самгин» — вещь итоговая, значимая всячески и вообще по-новому необычная у Горького. Прежде всего изумляет резкая смена тематики: «босяк» пишет эпопею об интеллигенции, и таковая действительно предстает на ее страницах. Роман — «умный», опять же — «интеллигентный». Охотно допускаю, что в условиях позднесталинской России его чтение было, попросту говоря, полезным, это был некий учебник; я сам по нему ко многому приобщался (о «Вехах» узнал — оттуда). Для советских подростков 1951 года книга была в некотором роде незаменима, уникальна. В Америке есть понятие «ностальгическое чтение»; может быть, как раз этим объясняется то, что всякий раз я перечитываю «Самгина» не только с интересом, но и с волнением. Мое «открытие» архетипа Пенелопы в русской истории («Чевенгур и окрестности» — «Континент», № 54) — бессознательная реминисценция из «Самгина» (финал первого тома), в чем убедился при последнем перечитывании. Но и независимо от подобных лирических ассоциаций «Самгин» книга очень неплохая, сделанная очень опытной рукой, в книге ощущается фактура описываемой жизни, ее «длительность». Я уже не говорю о ее, этой жизни, богатстве, бытовом и культурном изобилии, так зримо встающих со страниц «Клима Самгина». В этом смысле книга приобретает значение чуть ли не исторического источника, во всяком случае — очень неожиданного и тем более интересного свидетельства о старой России. Реализм здесь более чем уместен. Одним словом, Горький в «Самгине» сумел дать не только себя.
И все же — это психологическая автобиография босяка, мемуары плебея-комплексанта. При всей «очень-начитанности» Горького книга не стала свидетельством об интеллигенции, и никаким разоблачением таковой, «отходной» там и не пахнет. И прежде всего потому, что главный герой — отнюдь не интеллигент, это подручный пекаря Алексей Пешков, помещаемый в интеллигентскую гостиную, а то и в барский салон.