«Ко мне всегда дети шли, — рассказывала Ольга Григорьевна Джане. — В лагере начальник котельной говорит: „Мы с женой, как прикованные, никуда не можем пойти вечером, дочка ни с кем не остается“. — „Не может быть! Со мной бы осталась. Меня дети не боятся“. Он выписал мне наряд на работу в ночную смену. Вечером пришла к ним, она смотрит. Я говорю: „Иди сюда, иди ко мне, Люба“. Она подходит так робко, я ее взяла на колени, а у самой слезы ручьем. „Тетя, почему вы плачете?“ Слезы мне вытирает. „У меня тоже такая девочка дома осталась“. Она от меня не отходила. Как я приду, родители могли идти, куда хотели. Я ее накормлю, умою, спать уложу, сказку расскажу, и свет гашу. А они говорили, что она так не ляжет, только со светом. „Мы ее два часа укладываем“. Они были мною так довольны. Целый стол наготовят, накроют, едой уставят. Но мне было неудобно, с краешку возьму два-три пирожка. С собой предлагают, но с собой все равно ничего не пронесешь, на вахте отнимут, если только между ног, но пирожки неудобно. И так он мне выписывал наряды в ночную смену. А ночью иду сама в лагерь. Если остановят, видно — серая юбка, бушлат. Говорю — из ночной смены. Могут проверить. И днем работаю, и вечером. Это же лучше, чем в бараке сидеть. В теплой чистой комнате, с ребенком. И в ссылке в Енисейске как-то сказали, что сдается комната. Я пошла. Женщина с ребенком на руках. Я говорю: „Вы сдаете?“ — „Да мы уж раздумали, ребенок первый, плачет, как незнакомого человека увидит“. Девочка прячется у нее в плечо. Я говорю: „Ну, что ты прячешься? Иди ко мне, у меня тоже такая есть“. Она и пошла. Мать была поражена, никогда такого не было, чтобы к постороннему пошла. Потом она от меня не выходила. Так что они даже сказали хозяйке, у которой сами снимали полдома, чтобы не сознаваться, что они сдали комнату за кухней, что они няньку для девочки наняли» (с. 260).
Так и кочевала Ольга Григорьевна между Красноярском и Енисейском, находила себе угол.
А когда перегоняли по этапу, могли и пристрелить. «Мы всегда думали, а куда деваются мертвые тела? Но всякий раз, человек отставал — и слышался выстрел. Я иду и все съеживаюсь, жду выстрела. Выстрела нет. И вдруг слышно — вдруг какой-то гогот. Когда вечером пришли на привал, около костра Цуцы нет. Я все думаю, что предала ее, мучаюсь, что я там не осталась, что меня не убили вместе с ней. А потом в темноте стала видеть какую-то фигуру, похожую на Цуцу. Страшно. Черная ночь, костры и это — как призрак. Мне кажется, что я сошла с ума, что мне мерещится, что это — моя совесть. И я боюсь к ней подойти, к этой фигуре, к этому призраку. Хожу кругами, все уже и уже. И вдруг слышу голос: „Оля! Ну что ты ходишь? Иди сюда“. Голос Цуцы. Я подбежала, это она, и со мной стала истерика. „Я тебя никогда не брошу, я бы никогда себе не простила“. Тогда она меня стала утешать: „Ну, что ты так мучаешься? Другого выхода не было“. А потом Цуца рассказала такую страшную вещь. Она села, конвойные сказали: „Вставай!“. Она сидит. Они сказали: „Ну, смотри тогда!“. И вдруг она увидела, что все охранные собаки смотрят прямо на нее. И она поняла, что когда ее убьют, то она по кускам будет в желудках этих собак. Собаки знали, что хозяева, конвой, оставляет это для них. Она прямо представила это себе и ей стало так страшно, что она сама встала и побежала и догнала всех. И вот тогда раздался гогот. Так вот мы поняли, куда деваются мертвые. А потом всех посылали на лесоповал. Но мне повезло, я там не долго была. Оттуда ведь почти никто не возвращался» (с. 256–257).
Дороги прозрения
В период сибирской ссылки Ольга Григорьевна сталкивалась со многими другими ссыльными. Еще и еще раз она убеждалась, каким образом ее друзей оформляли врагами народа. Сохранилось заявление, которое ее рукой было написано от имени Михаила Богданова. Вот отрывок из него.