Единственный дом с садом. Над калиткой склонился розовый куст. У двери сапоги, удочки и сети…
Тихая жизнь вещей. Не она ли освещала и мою жизнь все эти годы. Как можно было не осознать всем существом своим, что присутствие в мире того, кто еще недавно надевал эти сапоги, выходил в море и закидывал эти сети, – было неприметным, но непременным ее условием. Таким же светлым и непреложным, каким был он сам. Как можно было не помнить этого ежеминутно?
Обратно плыли по опрокинутому закату. Небеса расширялись. Струна натягивалась, накручиваясь на колок. И слезы не кончались. А за кормой между сваями бежали соленые борозды.
Вечером за ужином в нашем саду, подняв со всеми бокал в память о великом и безвестном человеке, которого он никогда не видел, но без которого мы бы тут не сидели, Норштейн сказал: «Катя, вы должны закончить книгу. А потом написать сценарий и снять фильм. Я нутром чувствую, что это должно быть. И еще думаю, что было бы, если бы Бродский встретился с вашим рыбаком – сколько бы всего это ему дало. Бродскому, конечно. У рыбака все было и так».
Музыка Галуппи, простыни колышутся на ветру…
Прошло два дня. Гости уехали. Я хожу по улицам и твержу стенам: «Отдай, отдай, верни», – и не нахожу себе места. С городом стало твориться что-то странное, словно его вывернуло наизнанку: временем вверх – как подкладкой. Все, что давно стало привычной повседневностью, обернулось прежней живой тканью. И я, конечно, вернулась на остров.
Было жарко. И снова колыхались цветные занавески, приоткрывая любопытному взгляду жилища буранских бабушек на стульях у дверей своих домов. Турист пер косяком, и в лавке, куда я зашла с надеждой что-то разузнать, продавец-перуанец сразу начал было говорить о том, что тот долго болел, что это был рак легких и как он жалеет, что не ходил в больницу, – а потом надолго отвлекся на покупателей. А я топталась и бессмысленно рассматривала китайского производства псевдобуранские кружева. Лавка была ровно напротив дома – через маленький канал. В этот раз я рассмотрела дом лучше. И даже паутину на двери. Отколупывающуюся краску и бумажный скотч – с тем самым именем.
Было трудно поверить, что все это уже в прошлом, и в то, что вот сейчас, в настоящем, я вижу спустя двадцать лет эту дверь и это имя на двери.
Я вернулась в лавку. Мама продавца по-итальянски говорила слабо, но знаком показала мне следовать за ней. Мы завернули в яркую разноцветную и оттого еще более жаркую узкую улочку, прошли две двери и постучались. За занавеской плакал крохотный младенец – и снова стало отчаянно жалко, что Франческо никогда не держал на руках своего младенца. Усталая женщина-мать вполголоса объяснила перуанке, что ее отец в отлучке, а мать спит. Из смеси знаков и испанского я поняла, что это друг Франческо и что его можно было бы расспросить.
Мы поплелись обратно в лавку. В перерывах между демонстрацией каких-то салфеточек молодой человек успел рассказать мне, что у Ф. был дядя Отелло – в соседнем доме – который, увы, сейчас сам в больни-це, и что с ним они были близки. Что жена была почти все время в Германии и приезжала только время от времени. Потом он начал было снова причитать, как он сожалеет, и мне захотелось уйти. Как раз в этот миг через канал я уловила в саду за калиткой какое-то шевеление.
Я спешно распрощалась с перуанцами, поблагодарила и побежала через мост. В саду хлопотала с лейкой женщина лет шестидесяти пяти, небольшого роста, с аккуратно завитыми темными волосами.
Я подошла к калитке:
– Можно я вас потревожу?
Женщина подняла глаза, в которых ясно читалась смесь усталости и раздражения: опять какая-то дура-туристка.
Спросила сразу без подходов: вы ведь знали Франко? Скажите мне, пожалуйста, хотя бы какого числа он умер?
Выражение ее лица совершенно изменилось – она протянула руку к кнопке, открыла мне калитку и пригласила.
– Я его кузина.
28 мая. Я была с ним до последнего часа.
Он долго болел – с прошлого мая.
Тогда ему вдруг стало плохо – стал задыхаться.
Оказался рак легких.