– Дай рупь, – попросил Чюмин.
– Было бы за што рупь давать. За рупь мне целую гору железа или золото укажи… Тогда – дам!
Чюмин еще табаку просил, еще чаю просил:
– Знаю гору, вся гора из железа… Вся, вся!
…Ботфорты Татищева, подбитые стальными подковками, даже прилипали к горе. С вершины на сто верст (а может, и более) видны были окрестности. Руда из нутра горы столбами кверху выпирала. Отбил кусок, искрами брызнул железняк магнитный. Даже не верилось – чудо! Неужто вся гора сплошь из железа? На проверку так и выходило… Веками греби ее лопатой – никогда не исчерпаешь! Внизу карабкались по склонам штейгеры…
– Эге-ге-гей! – кричал им Татищев с вершины.
Гору эту, чудо природы уральской, он нарек именем Благодать (в честь царицы: Анна – благодать). И перед Анной Иоанновной он письменно хвастал: «…назвали мы оную гору Благодатью, ибо такое великое сокровище на счастие вашего величества по благодати божией открылось, тем же и вашего величества имя в ней в бессмертность славиться может…»
А на самой вершине Благодати рабочие вскоре нашли снегом занесенный труп человека с веревкой на шее… Татищев так и отпрянул от мертвеца: перед ним лежал вогул-новокрещен Степан Чюмин, и рубль в одеждах его оказался не истрачен. Убили его сами вогулы: заводская каторга гнала народы местные дальше, в леса непроходимые, на рубежи тундряные, к самому Березову…
Это была месть!
В далеком Петербурге граф Бирен сказал генерал-берг-директору фон Шембергу, из Саксонии прибывшему:
– Много ли мне нужно? Мне хватит и одной Благодати…
Глава двенадцатая
Шатались люди и – шли, шли, шли… Шли они против солнца и посолонь. Дул им сиверко в спину, и встречь ветру они шли тоже. Бежала Русь… расширялась Русь! Из горбыля березового соху новую мастерили наспех. И вонзала ее в землю пустошную, в землю ничейную. Широк простор! И – никого, только мы, хлебопашцы вольные, из России (в Россию же!) бежавшие от тягот разных…
Два года подряд навещал страну неурожай. Замученную поборами Русь выедал изнутри голод.
В городах не стало житья от нищего люда. На дорогах не проехать от разбоя великого… Чтобы спасти народ от вымирания, Анисим Маслов настоял на открытии хлебных магазинов для бедняков. Вот и на Москве такой магазин открыли. Естественно, бедные и голодные так и кинулись туда с торбами…
Послушал потом Волынский, как обер-прокурор в Сенате воюет, как трясет он там вельмож разных, как помещикам инквизицией угрожает, и даже притих. Долго думал и Маслова однажды тишком ущипнул за локоть.
– Анисим Ляксандрыч, – шепотком сказал (а у самого в глазах бесенята прыгали), – мы с тобою в дружках никогда не бывали. Всяк из нас в свою масть идет, до своей конюшни бежит резво. А скажу тебе, однако, по совести: стерегись за слова свои лиходейства вельможного… Уж больно ты горяч! Смотри, как бы тебя на зуб не положили да не щелкнули…
– Нет! – отвечал ему Маслов с гневом. – Это не я стеречься должен, пущай меня стерегутся. И тебе, Петрович, меня тоже бояться!
Волынский даже не обиделся, ибо каждый день жизни своей проводил ныне в праздниках. За участие в штурме Гданска Волынского отличили при дворе – дали ему чин генерал-лейтенанта. А под новый год Анна Иоанновна отвела Артемию Петровичу место в Петербурге под домостроение. Место было прекрасное, по соседству с графом Биреном, рядом бегут Конюшенные проулки к манежам, соседне Мойка течет, – так что по весне можно гондолою плыть куда пожелаешь…[26]
Не успел с этой радостью свыкнуться, как его новая радость нагнала.– Быть тебе, – велела Анна Иоанновна, – в моих генерал-адъютантах и службу нести при дворе моем исправно…
Волынский от покоя душевного даже телом полнеть стал. Лошади возили его цугом, сами каурые, а вальтрапы на спинах их золотые с гербами… Хорошо ему! Но временами и худо было – от тоски. Доколе кобыл случать? Доколе спиной гнуться? Пора бы уже заявиться во всей красе разума своего. Да не в Сенат (пускай там старики покашливают), а – прямо в Кабинет императрицы, где один Остерман за всю Россию дела вершит.
В эти дни сошелся Волынский с Иогашкой Эйхлером и Жаном де ла Суда – оба они при Остермане своими людьми считались. Люди они не знатные, но вполне разумные, и оба дружно Остермана презирали. Де ла Суда был образован и изящен, как истый француз, в языках докою был – от гишпанского до итальянского ведал.
– А депеши посольские, – выпытывал у него Волынский, – кто из шифров в слова составляет?
– Шифрами ведает лично Остерман, никому этого не доверяя. Иной раз заходит к нему Бреверн, но вице-канцлер и ему не верит. Он есть диктатор в политике русской, все делает на свой лад. Вот и сейчас русский корпус Ласси на Рейн загнали…
– Что деется? – рассуждал Волынский. – Куда на Руси не шагнешь, везде в Остермана, как в дерьмо, наступишь. И вонища округ такая – хоть святых выноси… А вы, сударики, меня не бойтесь. Я шумен бываю, верно. Но язык мой – не враг мне: пустое треплет, а нужное бережет, – утешал он Эйхлера и де ла Суда…