Он был худой, среднего роста, в зеленом френче, с узким симпатичным лицом, в полуботинках, какой-то необозленный. Быстрый, прыгающий человек… Петушок такой.
Интеллигенты, видимо, понимали, кто он, а я, грешным делом, не понимал; урки считали его ненормальным. Меня он не боялся, ел со мной, называл Митей. Его должны были отправить в Россию, в Мариинские лагеря для инвалидов. При мне его не били. Был случай, когда Мандельштам бросился к ведру с питьевой водой и стал жадно пить
[732] . Был другой случай, когда он схватил пайку до раздела. Что это значит – «до раздела»? Когда привозили хлеб (в тюрьме пайка – 350 граммов, здесь 400 с довеском, который прилеплялся к «основе» деревянным штырьком), его раздавали так: один из зэков отворачивался, другой брал в руки пайку и говорил: «Кому?» Тот: «Иван Иванычу!» и т. д. Так вот: Мандельштам схватил пайку, не дождавшись раздела. Его хотели за это бить, но я не дал, сказав, что, хотя и не по правилам, но Мандельштам взял не чужую, а свою пайку.... Надо сказать, Крепс часто зазывал его в рабочий барак, где его подкармливал. Хотя ел он мало, всё больше сочинял. Стихи не записывал, они у него в голове оседали. Возле него собиралась группа интеллигентных москвичей и ленинградцев. Он по всей транзитке бегал, от одной группы к другой, всем стихи свои хотел почитать. Речь его перемежалась иностранными словами. Меня же он при встречах хватал за руку и целовал ее, когда я ему кусочек хлебца давал или еще что-нибудь. Вообще он благодарил всех за любое одолжение. Стихи свои он и мне читал, мне всегда хотелось его слушать, я, к сожалению, запомнил только строчки: «Река Яузная, берега кляузные…» Всё звал меня в Москву, когда нас выпустят, обещал книжку свою подарить. И поэму мы, говорил, с тобой, Митька, про транзитку напишем.
Многие его считали ненормальным. Отгоняли, когда он настырно со стихами приставал. Нет, не били, но грозили побить. Грозили потому, что было не до него. Все заняты были тем, чтобы выжить, это была главная забота. Тем более, сам он слушать не мог – только рассказывать. Говорить с ним мог лишь человек, который его понимал.
– Куда меня отправят, Митя, куда меня отправят? На Колыму? Не хочу.
– Никуда вас не отправят, – говорил я, – у вас здоровье не то.
Я это знал наверняка. Я был любимцем у начальника лагеря Смыка, потому что помогал ему справляться с урками. И он поручил мне направо–налево раскладывать зэковские формуляры. Направо – здоровых, на Колыму, налево – больных и стариков, в Мариинские, сибирские лагеря. И потому я знал, что Мандельштама никто никуда не отсылал и вообще не трогал.
Никаких особых работ на пересылке не было. Так, убрать что-нибудь, подмести, поднести – это было. Мог и Мандельштам что-нибудь этакое делать. В основном же ничего не делали. Книг не было. Играл в самодельные, из хлеба, шахматы. Поэтому в лагере, если хотите, надо было следовать неким гигиеническим правилам. Я говорил Мандельштаму: «Ося, делай зарядку – раз; дели пайку на три части – два». А он пищу не по-человечески ел, глотал всё сразу, а это, хоть и мало, всё же 400 граммов! Я ему: «Ося, сохрани». Он мне: «Митя, – украдут». Да и у самого были замашки съесть чужое. Он и чечевичку – черпачок – залпом выпивал. Расстройство его в том и проявлялось, что он был очень небрежен. Я иногда заставлял его мыться. К тому же, эпидемия была: сыпной тиф и лихорадка какая-то – ее называли восточной. Я думаю, что он – при всех своих качествах – заболел сразу и тем и другим. Было и еще одно: он пал духом, а значит – всё потерял. Правда, надеялся, что Сталин его скоро отпустит. Утверждал, что написал ему письмо.
Крепса к тому времени в лагере уже не было, а время, повторяю, осень, может даже октябрь, хотя я был в телогреечке… Но морозов не было. Не дожил он до них.
– Как вы полагаете – он долго болел?
– Вряд ли. Мне сообщили бы.
– При каких обстоятельствах вы его видели в последний раз?
– Подходит однажды ко мне начальник лагеря и говорит: «Жив, Дмитрий?» – «Жив», – говорю. – «Отнеси-ка жмурика
[733] ». Кто жмурик, я не знал. На носилках под простыней уже лежал человек с биркой на большом пальце правой ноги. Этого человека мы из нашей маленькой, в рабочем бараке, больницы должны были отнести в первую зону, в больничку. Но прежде я ему руки поправил. Они были вдоль тела вытянуты, а я хотел их сложить по-христиански. И они легко сложились. Мягкие были. И теплые. Знаете, ведь покойник окостеневает, руки-ноги не гнутся, а здесь… Я напарнику говорю: «Живой будто…» (Прошу за догму не принимать. Мало ли что, могло и показаться.) Но факт был: руки сложились легко – я и бирку поправил с семизначным, кажется, номером. О том, что это Мандельштам, узнал по бирке.
А дальше за дело принялись урки с клещами, меня они быстро выгнали. Прежде чем покойника похоронить, у них вырывали коронки, золотые зубы. Снимали с помощью мыла кольца, а если кольца не поддавались, отрубали палец (у Мандельштама, я знаю, были золотые коронки…). И только потом хоронили: в нательной рубахе, кальсонах, оборачивали простыней и отвозили на кладбище без гроба. На Второй Речке за первой зоной рыли траншеи – глубиной 50–70 см и рядами укладывали…
[734]