— Плоть тоже, тоже ужасно нуждается в ней! В ее молодой гибкости, в мягкой упругой коже, в бешеной жизненной силе, и страсти, и вожделении. В этой сводящей с ума, абсолютно непостижимой географии юных грудей, и живота, и бедер, и божественных ножек… Ты обескуражен, потрясен, ты в полнейшем недоумении — как это возможно, что она, такая еще незрелая, наивная, производит в тебе такую бурю!.. Да, дедушка, ведь иногда, после того как кончаются все умные слова, сколько любви и сколько утешения два человека могут дать друг другу своими телами…
И он:
— По дороге сюда, Шлеймеле… Проклятье на мою голову! Ну, в самом деле, немножко трудно мне говорить об этом…
Я подсказываю ему слова:
— В поезде, когда ехали друг подле друга многие часы подряд и она приникла ко мне, как птенчик, а я не сумел насладиться даже последними этими украденными у судьбы мгновениями, все время оглядывался, как воришка, по сторонам, вдруг девочка не спит и все видит, вдруг кто-нибудь заметит эти слишком откровенные, слишком отчаянные ласки — чистые ласки…
А в другой раз Вассерман окатывает меня целым ушатом откровенности:
— Сегодня я знаю точно, Шлеймеле, что есть люди, для которых весь смысл жизни в работе, но есть и такие, для которых искусство или любовь — корень их души и единственное оправдание их существования. Но я принадлежу, по-видимому, к тому виду самых примерных сынов Хелма, самых безмозглых
Итак, буфет. Прибывающие видят буфет на этой обманной станции, и в нем имеется все: булочки и сигареты, печенья и пирожки, лимонад и шоколадные батончики, с таким мастерством завернутые в красивую серебряную бумагу, и многое, многое другое. Дети первыми находят прилавок и принимаются требовать от родителей, чтобы те им что-нибудь купили.
Вассерман:
— И ведь даже нас, стариков, обольстительные эти яства вводят в заблуждение. На одно мгновение все мы становимся, как малые дети. Перед этим соблазном даже самые осторожные и подозрительные среди нас не могут устоять. Эт!.. Слаб человек. А ты помнишь, Шлеймеле, этого офицеришку, молокососа этого Хопфлера, который доставил меня к Найгелю? Он ведь самый главный командир над этим прилавком. Разумеется, ничего из всей этой картины он не продает. Уважаемый офицер он, а не торгаш. И каждый день протирает и начищает свои сокровища — и ведь есть, поверь, есть причина прочищать и натирать: от пыли, от дыма паровозов, от сажи крематориев. Моет тоненькие стаканчики, меняет подсохшие и заплесневевшие булочки на новые, свеженькие, раскладывает разноцветные бутафорские конфетки, запихивает в специально предназначенную для этого щелку петушков на палочке. Я слежу, Шлеймеле, за ним каждый день и каждый день восхищаюсь: такой сопляк — и такое прилежание и аккуратность! С каким усердием выкладывает пирамиду пирожных, чтобы слюнки потекли у каждого, кто увидит. Загляденье! Отступит на шаг назад, полюбуется восхитительным творением рук своих, подобно живописцу, всматривающемуся в только что завершенное полотно, — ах, наверное, архитектором станет, когда вырастет. Или может, кондитером. Художник он, этот юноша, истинный и при этом скромный художник. Вот в последний раз любовно провел влажной тряпочкой — не той, которой раньше протирал стаканчики, упаси Господь! — чистенькой, провел в последний раз по прилавку, по сверкающим оберткам шоколадных батончиков, по бутылке содовой, которая не в сегодняшний день наполнена и давно закупорена на веки вечные.
Вассерман снова склоняется над грядкой, что-то подравнивает и поправляет, все роет и роет ямки и лунки для будущих саженцев и одновременно что-то высчитывает на почерневших от влажной земли пальцах: