«О'кей» — и в два прыжка выскочил на улицу, под мелкий теплый дождь. Пробежав по улице метров двадцать, он свернул в проходной двор, точнее — узкий, загроможденный пустыми коробками и кучами мусора проем между домами. Там он избавился от куртки и кобуры; продолжая бежать, он разобрал пистолет и все части одну за другой побросал в водосточные решетки. Всякий раз, подходя к возможному месту встречи с теми, кого он искал, Корсаков составлял для себя в уме план местности и маршрут ухода, и теперь двигался уверенно, не тратя времени на принятие решений, не выбирая, ку-да-свернуть. Через несколько минут он уже смешался с толпой на станции городской железной дороги, пропетляв перед этим такими закоулками, через которые полицейские машины никак не могли бы пробраться. Держась за поручень и покачиваясь в такт вагонной качке, он вспоминал Томми Эндо и улыбался.
На следующий день Корсаков направился на ближайший вербовочный пункт и завербовался в армию. То обстоятельство, что ему еще не исполнилось восемнадцати с половиной лет, не явилось серьезным препятствием, поскольку кампания про тив войны во Вьетнаме достигла высшей точки, и призывников катастрофически не хватало. Вечером того же дня Корсаков впервые в жизни пил с отцом на равных. Отец запретил ему говорить матери о своем решении: «Если она узнает задним числом, ей будет легче перенести», — сказал он. Федор Корсаков ни о чем не расспрашивал сына, не давал ему советов, не жаловался. В последние месяцы он вообще чаще только слышал сына, когда тот за полночь приходил домой и рано утром уезжал в университет. Федор Корсаков замечал, разумеется, что сын отдаляется от него, и отдаляется в силу внутренних изменений, отражающихся в речи, во взгляде, в манере держаться. У Корсакова-старшего хватало времени для наблюдений и размышлений; то новое, что он видел в сыне, он мог выразить одним-единственным словом — «война». Он не мог возражать против этих изменений после своих рассказов, своих разговоров о «породе», вопреки собственным убеждениям, однако он сам боялся признаться себе в том, что его пугают та последовательность, та беспощадная избирательность, та уверенность в себе, с которыми сын относился ко всем попыткам воспитания, ко всем влияниям извне. Но «войну» в переносном смысле, войну сына против всего того мира, в котором и ему самому не нашлось места, Федор Корсаков еще мог бы перенести — теперь же сын уходил на самую настоящую войну, и вовсе не с теми, с кем в нынешнем мире, по понятиям Федора Корсакова, стоило бы воевать. Корсаков-старший не питал никаких иллюзий относительно того, что Виктору, может быть, удастся пристроиться где-нибудь в тылу: спортивная подготовка, бруклинское происхождение, отсутствие покровителей и добровольная вер бовка — все говорило за то, что быть ему во Вьетнаме, хотя сам он вряд ли рвался в бой-за величие Америки. Федор Корсаков чувствовал, как из него уходит жизнь, точнее он, упорно сопротивляясь, сдавал болезни и смерти одну позицию за другой, и этот процесс был как-то связан в его сознании с процессом отдаления сына; теперь он завершился, и окончательное поражение сразу стало свершившимся фактом. Федор Корсаков знал, что никогда больше не увидит сына, и потому вся его будущая, весьма недолгая жизнь сохраняла смысл лишь постольку, поскольку, даже терпя поражение и умирая, солдату следовало сохранять достоинство. До самого своего смертного часа Федор Корсаков чувствовал неловкость, когда вспоминал, как украдкой разглядывал сына и как пугливо отводил глаза, стоило сыну перехватить его взгляд. Он не знал о том, что и сын с того самого вечера не мог вспоминать без боли перехваченные им взгляды отца.