— На суде отвечают за все, искупленное страданием и не искупленное, — отвечает Некто. Мальчик недвижно смотрит в окно, ни на секунду не засыпая, но, вероятно, временами
теряя сознание. Впрочем, в ту ночь никто не спит. А крики постепенно затихают, город забылся, прежде чем вернуться к обычному существованию, наполниться мирными звуками.
Никто не спит.
Некоторые, немногие — ну там, несколько сот или несколько тысяч — не спят просто потому, что они убиты. Другие — потому что переполнены возбуждением, вызванным совершенным на их глазах или даже их руками. Потому что перебирают и пересчитывают награбленное. Некоторым не дает спать ужас перед прошедшим. А еще многие переживают мало известное прошлому счастье, что вот смерть прошла мимо.
У каждой эпохи свое счастье.
И пока мальчик смотрит в щель между шторами, в редакции газеты в большом кабинете один из самых известных политических деятелей и блестящий литератор тех времен пишет статью о том, что происходит.
Работается ему легко.
Он пишет, что если ты человек, то должен встретить смерть с оружием в руках, а когда оружия нет — гордым молчанием, подобно римлянам.
Автор понимает, что карты, пожалуй, несколько передернуты. Кто должен встретить смерть с оружием или как римляне? Женщины, которых насилуют? Дети и старики, которых убивают?
И вот что еще: когда человек отвержен, когда у него отнимают право называться человеком, легко ли — нет, не то — можно ли сохранить человеческую гордость? Когда все на стороне убийц?!
«И ты на стороне убийц?» — спрашивает себя литератор, но мельком, не задерживаясь на этой мысли. И еще спрашивает: «Ну, а почему сотни тысяч мужчин всех национальностей, в том числе и имеющие оружие, не пытаются спасти хотя бы женщин и детей, преградить дорогу кровавой реке?»
Литератор останавливается на минуту и выводит на первом листе новый заголовок, который раньше не давался. Он перечеркивает слово «стонут» и аккуратно, чтобы не затруднять наборщиков и метранпажа, выводит другое: «Воют».
Именно не стонут, а воют. Стонут люди, а это… И сразу пропадает обременительное чувство жалости, заменяясь другим — жалости-презрения. И он понимает, что новый заголовок все ставит на свои места. Не люди — чего ж их жалеть…
Илларион Илларионович появляется из соседней комнаты в штатском своем мундире, в фуражке с кокардой и быстро выходит из квартиры. А мальчик сидит так неподвижно, что Марии Васильевне на мгновение кажется, что он мертв.
Светает, совсем рассвело. Ведь всегда ночь сменяется утром, какой бы она ни была; слышны тарахтенье извозчичьей пролетки, цокот по булыжнику, редкие пока шаги прохожих, выкрики газетчиков.
Илларион Илларионович возвращается после прогулки посвежевший, с некоторым даже старческим румянцем на озабоченном лице. Кладет на стол газету с той статьей, наклоняется к самому уху Марии Васильевны и что-то шепчет ей. Она всплескивает сухонькими сморщенными руками и восклицает: «Боже мой! Боже мой!». А после — тише, примиренно глядя на потолок: «Да свершится воля твоя».
— Оставь бога в покое, — раздраженно кричит Илларион Илларионович. — Задним умом все мы крепки, матушка! Что же прикажешь с ним-то делать?
Он сердито смотрит на мальчика, тот улавливает смысл взгляда и встает:
— Я пойду наверх к… маме…
В ту эпоху взрослость, даже как бы старость с ее безнадежным всезнанием сменяла детство иногда даже и не в пять лет, а раньше, чуть ли не в колыбели.
— Я пойду к маме, — повторяет мальчик.
Илларион Илларионович и Мария Васильевна молчат, хотя и смотрят в его сторону, только несколько мимо, или чуть поверх головы, или даже — сквозь него, отчего все существо мальчика проникается ледяным холодом.
Сашка идет к двери. Мария Васильевна нагоняет его и сует в руку карамельку, которую мальчик зажимает в кулаке.
— Съешь сейчас или в карманчик, а то растает, — советует Мария Васильевна, при этом она забегает вперед и долго возится с цепочкой, на которую заперта массивная дубовая дверь, с одним замком, вторым, третьим.
Сашка с трудом, как-то сгорбившись, медленно поднимается на четвертый этаж, где жил с той, что стала его матерью.
…Дверь квартиры настежь распахнута; он идет по комнате, где на полу валяются мамины платья, белье, книги, черепки битой посуды; никого — тихо, пусто, но он не удивляется, он и не ждал другого; осколки стекла хрустят под его старческими шагами. Он ни на что не смотрит, никого не зовет, идет прямиком к распахнутому окну, словно кто-то заранее указал этот путь. По дороге он обеими руками ухватился за тяжелый стул и с трудом тащит за собой; и это — так, бессознательно, не думая, зачем он это делает. Вскарабкивается на сиденье стула, оттуда — на подоконник и видит: внизу на тротуаре в красновато-черной луже крови лежит мать — единственный близкий человек.
Смотрит и видит, что день на удивление ясный; значит, он не сразу потерял сознание. Он пошатнулся и падает, но не вперед, а назад — на пол комнаты.
«Может быть, лучше было бы тогда упасть на мостовую», — безразлично думает мертвый Бутов.