Бутов поднялся. Рыжего нигде не было видно. Кругом простиралась однообразная, белесо-серая темнота, несколько прореженная кровавым закатным светом, сквозившим кое-где на самом краю неба, как слой бинтов на ране, недвижными облаками. Что-то было опасно ранено — не поймешь, в самом ли Бутове только — и кровоточило.
Недолго передохнув, Бутов обшарил надгробье и землю вокруг, но денег не нашел. Посмотрел на правую руку, близко поднеся к глазам: не было ни малейших следов укуса, хотя рука в закатном свете показалось такой, словно ее окунули в кровь. Еще раз — без всякой надежды, разумеется, — склонился к надгробью и вдруг на самом видном месте различил лист плотной бумаги, серо выступающей из темноты.
«Раньше листа не было, я не мог проглядеть, — подумал Бутов. — Что ж, ветром принесло, что ли? Так ведь такая тишь, не шелохнет».
Он сильно тряхнул головой, этим физическим усилием пытаясь отогнать нелепицу, которая вместе со всем другим приключившимся сегодняшним днем, теснила и теснила его: будто он стоит над пропастью, а они, нелепицы, сталкивают еще на один последний шажок, может быть, даже на один миллиметр только, отделявший от бездны.
Бездны безумия? Бездны смерти? На бумаге, покоившейся посреди надгробия, порой выступали и также сами собой скрывались отдельные слова, отпечатанные крупными типографскими литерами, несколько напоминавшими старославянскую вязь. Он разобрал: «Бутову»… «вечное»… «с потомками оного», — слова, по-видимому, подтверждающие уже известный ему характер документа. И против собственного решения — не принимать ничего
«А если… — мелькнуло в сознании, — если тот находился рядом всегда? Может быть, даже с самого рождения? Прячась до срока и исчезая лишь в самые ясные, совершенно безоблачные дни, которых и всего-то в жизни — раз, два и обчелся?»
Он снова подумал — безнадежно, тоскливо, что срок совсем близко.
И что, допуская в себя непонятное, странное, он как бы по собственной воле приближается к истечению срока, чьей-то силой подталкивается к истечению его. Уже слышен шорох камушков, песчинок, срывающихся в пропасть; даже самому уже почти возможно заглянуть в бездонную глубину, в которую вот-вот ты сорвешься; и сердце сжимается, охватывает последняя тоска.
Бутов поднял бумагу, хотел разорвать ее и выбросить, но почему-то аккуратно сложил и спрятал в боковой карман пиджака. Вообще он все время поступал не по собственной воле, а по велению чего-то, кого-то
невидимого; будто оно, это невидимое, вот сейчас, как рак, выедает собственные твои живые клетки, живые мысли и чувства, и заменяет однообразной массой клеток, образующихся в пустоте.
…Но было не понятно — выедает это
Шоссе, где тускло горели редкие фонари, заполнилось стремительными белыми и красными огоньками. Бутов шагал к нему прямиком, не глядя под ноги, увязая в топкой почве и проваливаясь в колдобины. Выбравшись наконец на асфальт, он поднял руку, но машины проезжали, даже не замедляя хода, только ударяя тугим ветром, как крылом. Наконец водитель пустого грузовика сжалился над ним, но пустил не в кабину — «измараешь тут», — а в кузов. Домой он добрался, может быть, поздним вечером, а может, даже часа в два-три ночи; время как-то изменилось; оно текло, уже не разделяясь привычно на минуты, часы, даже на месяцы и годы, — последнее он понял позднее, — текло словно бесформенное, словно каждый раз меняя свое направление; это он тоже понял позднее.
Дверь была распахнута — его ждали. Он вошел в большую комнату и увидел Наталью Михайловну, все в том же халатике, и Костю, и своего единственного аспиранта, «домашнего человека», как называла его жена, — Степку Дерюгина, сидевших рядом на кровати. Все лампы горели, однако свет, полнивший комнату, как будто распространялся не от них и был бесцветный.
— А телик где, отец-благодетель? — спросил Костя звенящим от ненависти ровным голосом. От ненависти этой не было защиты, от этой вдруг проявившейся, а прежде не
подозреваемой ненависти, которая, значит, возникла и зрела годами. Но, еще пытаясь отдалить ее, хотя бы чуть смягчить, он вынул из кармана — суетливыми, неуверенными, искательными движениями этот плотный лист бумаги с то появляющимися, то исчезающими словами, и распрямил его на столе. Не проходило ощущение, что шуршат и скатываются в пропасть секунды; и пропасть уже не просто близко, как чудилось на кладбище, а прямо под ногами.
Кружилась голова, как над пустотой.
Костя взглянул на бумагу, не оборачиваясь, сунул ее матери и сказал: